— Особой формой радикального состояния.
— Какой именно?
— Пока не знаю.
— Есть доказательства?
— Да.
— Нарисуйте. Я нарисовал.
— В самом деле. Ваши соединения токсичны?
— Мы преследуем фармакологические цели.
— Простите, вы из какой организации?
Я назвал.
— Г-м.
— Могу ли я надеяться?
— Надеяться на что?
— Что мне дадут время.
— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.
Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.
10
Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.
В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:
— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.
Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?
Я нашел коридорную.
— Москву ждете?
— Москву, — сказал я.
— Разговор заказан на двадцать два часа.
Если не Катя, то кто?
— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.
Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.
Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною люди?»
Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.
— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло произойти? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.
Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.
— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?
— Нет, иногда я звоню.
В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.
Коридорная сменилась. Наша старая коридорная передала, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.
Это была ошибка, вполне очевидная, но меня колотило от страха. Только бы с Леленькой ничего.
Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?
Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что я тогда скажу? Нужно ждать до утра.
Инга вошла в комнату.
— Позвонил?
— Они могут дать Москву не раньше, чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.
— Я пойду, — сказала она.
Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.
11
За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности вверенной ему системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.
Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий обращаться здесь к ней по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:
— Машу Турсунян, пожалуйста.
Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:
— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!
Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.
— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.
Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.
— Пропустите…
Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.
— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.
Я вошел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.
То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.
Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.
На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.
Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.
— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.
— Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.
В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.
— Сын… — широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.
В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне всякое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.
— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.
— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Лучше покажи сначала эскиз.
На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.
— Здо́рово, — сказал я.
— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.
Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.
Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?
— Боже мой, Наташа!
— Вы наверх? — спросила она.
— Хочу показать сыну работу.
Маму позвали в раскрасочную.
— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я.
Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.
— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.
— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.
Хотя мне хотелось сказать другое: «Послушай, ведь мы не виделись ужасно давно». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Кстати, как поживает твое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?
— Не нужно быть любопытной, Наталья.
— Ты зазнался, никогда не зайдешь.
— Я редко бываю в Лукине.
— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?
Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы, семейных забот, и ответил:
— Секретарша что надо.
Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный.
— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.
Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.
— Ну как?
— Эскиз мне больше нравится.
— Еще бы, — сказала Наташа. — Все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел…
Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.
Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.
— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наташа поправила волосы, печально усмехнулась, извлекая на свет божий один из расписанных гипсовых дисков: «Сусанна и старцы».
— Сусанна, как ты можешь догадаться, это я.
Она вытерла фартуком пыль с тыльной стороны другого диска и поставила его рядом с первым.
— А это «Лот с дочерьми бежит из Содома».
— Не слишком ли они благообразны для девиц, совративших своего отца?
— Ты, видно, просто не понял этой истории. Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.
Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.
У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.
— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже не знаком с ним.
— Мама говорила, что у тебя сын.
— Ты знал Сашу.
— Сашу?
— Сашу Мягкова. Коля — его сын.
Тут бы нужно было спросить о нем, разузнать о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Так стыдно мне было потом вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого. Ради Наташи. Но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать…
Вот и ребят подвел. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.