Вместе с Триэсом и Инной он стоял под навесом, укрывшись от проливного дождя. Ощущение неловкости усиливалось. В зрелище разбушевавшейся стихии, при всей его грандиозности, таилось что-то глубоко личное, вызывающее желание задвинуть шторы, запереть дверь, очутиться наедине с собой.
— Даже сюда заливает, — нарушила тягостное молчание Инна, отступив на шаг в глубь крыльца.
Мужчины последовали ее примеру.
— Не замерзли? — заботливо поинтересовался Андрей Аркадьевич. — Учтите, подобные поединки тверди и хляби, связанные с круговоротом воды, нередко оканчиваются насморком.
На Инне и в самом деле было легкое открытое платье. Ее обнаженные руки давно покрылись гусиной кожей. Однако на том все заботы о ней кончились.
— Ну и как вам этот перевод небесного в земное? — спросил один из мужчин.
— Почему не наоборот? — добавил другой.
— Тогда уж то и другое. Тем более что два перевода способны дать для понимания первоисточника даже не вдвое, как можно ожидать, а вчетверо больше.
— То есть не сумму слагаемых…
— Да, их возведение в степень.
— Интересно было бы знать, почему писателей подвергают гонениям за их творчество, а переводчиков не сжигают на кострах, как колдунов?
— Ну и юмор у вас, Сергей Сергеевич!
Андрей Аркадьевич поежился, точно костер под ним был уже разведен, хотя на самом деле возле их ног пузырились лужи, а черное небо нервически вздрагивало и передергивалось.
— К сожалению, редкие читатели могут судить о качестве перевода.
— Ошибаетесь. О, как вы опять ошибаетесь, Сергей Сергеевич! Попробуйте-ка показать перевод страницы, характерной, например, для стиля Гёте, двум образованным, восприимчивым к искусству людям и поглядите, что из этого получится. Если тот, кто плохо знает немецкий и вообще литературу, скажет: «Хорошо написано. Кто автор?», а другой, прекрасно знающий то и другое: «Это наверняка Гёте. Не помню только откуда», — тогда можете быть уверены, что перевод удался на славу. Кстати, даже самый отвратительный перевод Шекспира не даст ошибиться, что это — Шекспир…
Небо начало светлеть, дождь понемногу утихал. Уже не громыхало над головой, реже вспыхивало в отдалении, ветер ослаб.
— Хороши же мы! — снова спохватился Андрей Аркадьевич. — Столько времени держим продрогшую даму в сырости. Давайте пройдем в гостиную. Или милости прошу ко мне.
— Уже поздно, — сказала Инна. — Мне пора.
— Извините, у нас завтра доклад, — буркнул Триэс, решительно уводя Инну по винтовой лестнице на второй этаж.
В Охотничьей комнате произошли некоторые перемены. Постель была перестелена, портфель задвинут в угол. Тусклый свет из окна скрадывал предметы. Комната казалась теперь тесной и неуютной.
Триэс вымыл руки с дороги и, вытираясь концом еще не тронутой махровой простыни, почувствовал, что она пахнет травами, будто на ней одновременно сушили полынь, чебрец и сладкие плоды тутовника.
Вернувшись из ванной, он застал Инну в том же положении — стоящей у окна. Отсюда открывался вид на долину, подернутую пеленой дождя, а дальше, едва различимые, проступали неясные силуэты гор.
— Волнуешься? — спросил он.
Ее плечи были напряжены и чуть подрагивали.
— Завтра ты должна забыть о тех, кто в зале, и рассказывать как бы себе самой.
— У меня написан доклад.
— Не вздумай читать. Во-первых, это всегда производит неважное впечатление, а главное, парализует внимание. Стоит немного отвлечься, потерять строку — и конец. Доклад нужно несколько изменить.
Щелкнула авторучка, и Триэс, рисуя что-то в своем блокноте, принялся излагать посетившие его нынче утром идеи. Он рассказывал, доказывал, убеждал — прежде всего, пожалуй, себя самого — в чем-то, пока еще не вполне для него очевидном, а Инна не поспевала за ходом его рассуждений, за стремительным движением мыслей, опережающих слова. Он сидел на кровати, а она в кресле напротив и не очень хорошо видела, что он там рисовал. Растерянно заглядывая в его возбужденные, светящиеся зрачки, она вновь мысленно представляла его юношей, легко бегущим по полю далеко впереди.
— Сошлись вот на этот рисунок. Нужно особо подчеркнуть странную связь событий, из которых следует… Да ты не туда смотришь…
Она не столько даже поняла, сколько догадалась, почувствовала, прониклась всем женским своим существом. На мгновение у нее перехватило дыхание. Точно подошла к краю бездонной пропасти и заглянула в нее. Не то чтобы ей удалось постигнуть все очарование и смелость его замысла — просто закружилась голова, как тогда, на зеленом лугу, под яростным солнцем, среди пьяного запаха трав и стрекотания кузнечиков. Прикоснись он сейчас, возьми ее за руку, и она бы подчинилась, безоглядно пошла следом куда угодно, не спрашивая ни о чем.
Но он продолжал говорить, выстраивая логическую цепь доказательств, и в какое-то мгновение ей показалось, что они удаляются друг от друга и уже никогда не смогут быть вместе. Его почти уже не было слышно, будто он кричал с платформы отходящего поезда и не мог докричаться.
Вновь какая-то непонятная перемена произошла в ней. Она не только снова не понимала — не верила больше ни единому его слову. Перед ней находилась говорящая машина, автомат, робот, железное чудовище, которым она не умела управлять. Ей стало страшно. Захотелось куда-нибудь убежать.
— Поздно, — едва слышно прошептала она, дрожа всем телом.
Он закрыл блокнот, привлек ее к себе.
— Мне пора.
— Я… тебя…
Она зажмурилась и отчаянно замотала головой, будто слово, которое он собирался произнести, должно было больно ужалить ее.
— Нет! Нет! Вы даже не знаете… Меня не знаете и вообще… Я для вас — случай. Серая кошка в темноте. Если бы не я, была бы другая. Просто вам сейчас кто-то нужен…
— Ты мне нужна.
Его взгляд упал на ружье, висевшее над кроватью, соскользнул по стене. Теперь он смотрел на нее в упор, и его упрямые губы встретились с безжизненными губами оцепеневшей Инны. Поцелуя не получилось.
— Пустите!
Он снова попытался приблизиться.
— Нет! — почти крикнула она и с той же непоследовательностью, с какой вела себя все последнее время, обхватила его шею и прижалась всем телом с доверчивостью ребенка.
За окном опустилась ночь. Было слышно, как барабанят редкие капли по карнизу. Он пытался рассмотреть выражение ее глаз и не мог, различая только смутные очертания лица на белой подушке.
— Ну? — ласково спрашивал он ее. — Что с тобой?
Она медленно, словно сквозь сон, проводила рукой по колючим его волосам. Он же испытывал к ней всепоглощающую любовь, какую, казалось, не испытывал ни к кому прежде. Или он просто забыл?
ГЛАВА IX
1. ВОСЬМОЕ ПИСЬМО ЛАСТОЧКИ СЫНУ
После Седьмого письма, которое, к немалому удивлению Валерия Николаевича, ему удалось написать всего за три обеденных перерыва, он никак не мог приступить к следующему. Мучился над чистым листом, заглядывал в выписки-извлечения из философских, нравоучительных, исторических трактатов, пытался представить себе лицо сына, то выражение, с каким он вскроет отцовское письмо и станет читать, но мысль ускользала, порхала вокруг да около, точно случайно залетевший в комнату воробей, которого хочешь поймать, чтобы выпустить, а он, глупый, бьется о стекло и не дается в руки. Уж как старался Валерий Николаевич! Подкрадывался едва слышно, складывал ладони лодочкой — однако в последний миг воробушек взлетал и вновь принимался метаться по комнате, задевая крыльями тесно расставленную мебель, круша все мелкое, неустойчивое на своем пути. Намерения у Валерия Николаевича были самые мирные, благородные, и оставалось тайной, чего боялась птица и почему она так упорствовала.
Стоило, скажем, Валерию Николаевичу подумать о принципате Августа — предмете давнего их с сыном спора, как перед его мысленным взором возникали вооруженные всадники, колесницы, обнаженные гетеры, прогулки философов-стоиков по берегу моря. И вот он уже видел всех своих четырех жен, а также остальных женщин, что когда-то нравились ему, но на которых по той или иной причине он все-таки не женился. И вот уже Валерий Николаевич сам решительно гнал от себя греховные видения, осмелившиеся посетить его в минуты духовного очищения, великого спора с самим собой о вечном и совершенном.
Вереница смущавших образов, точно колючки держидерева, мешала сдвинуться с места. Он делал рывок, но новые колючки впивались и не пускали, а лист бумаги, над которым маялся Валерий Николаевич, по-прежнему оставался девственно чистым. Это мучительное противоречие, это невыносимое состояние, чем-то схожее с тем, когда во сне отлежишь руку и она становится ватной, чужой и нет никакой возможности пошевелить ею, могло бы, конечно, ввергнуть Валерия Николаевича в полное отчаянье, навсегда отбить охоту писать, если бы не твердое его намерение во что бы то ни стало довести начатое до конца. Если бы не сознание ответственности, необходимости вложить в письмо к сыну то лучшее, что в нем было, некий экстракт накопленного человечеством опыта и освобожденной из плена повседневных забот души. Письма требовали терпения и мужества, обстоятельности и настойчивости. Кто-то отчаянно сопротивлялся Валерию Николаевичу, но и он отчаянно сопротивлялся кому-то.
Повторялась история с Шестым письмом, чуть не доконавшая несчастного отца. Разумеется, кандидат химических наук и старший научный сотрудник не мог верить в существование трансцендентных сил, от которых зависела бы его способность писать письма сыну. Не признавал он и такого расплывчатого понятия, как «вдохновение», не говоря уже об отдельной жизни души с ее таинственными взаимодействиями и превращениями. Всему нереальному он пытался найти разумное объяснение. Например, странное и наделавшее много шума исчезновение Аскольда Таганкова он лично воспринял как следствие административной неразберихи и бюрократических неурядиц, не отступив при этом ни на шаг от твердых материалистических убеждений.
Вся сознательная жизнь Валерия Николаевича была неразрывно связана с естественнонаучными экспериментами. За долгие годы работы в лаборатории он научился воспроизводить их, подчинять своему замыслу. Но теперь, приступая к написанию Восьмого письма, Валерий Николаевич вдруг ощутил полную свою беспомощность. Квалифицированный исследователь, привыкший безоговорочно доверять корректно поставленному опыту, он не мог не заметить, что все разумные его усилия сводятся на нет какой-то непонятной, ему неподвластной силой. Мысленно он непринужденно беседовал с сыном, сообщал нечто важное, однако стоило попытаться изложить эти мысли на бумаге, как кто-то невидимый похищал нужные слова. Мысли оказывались вещью в себе, наподобие чернил в школьной чернильнице-непроливайке. Поскольку в обеденный перерыв и вечером, когда писались письма, никого, кроме Валерия Николаевича, в лабораторной комнате не было, этим «кем-то» мог оказаться лишь сам Валерий Николаевич. Поняв это, добросовестный исследователь стал безжалостно истязать себя как единственного и тем более ненавистного своего врага, и лишь немеркнущий образ сожженного на костре Джордано Бруно давал силы верить, что земля все-таки вертится, миром управляют объективные, познаваемые законы, что человек — хозяин своей судьбы и в организме происходят лишь поддающиеся исследованию биохимические процессы, которыми ответственно и надежно управляют известные науке ферменты.
Но кто управлял ферментами? Кто сначала мешал, потом помогал Валерию Николаевичу в его общении с сыном?
Продолжая бороться с собой, Валерий Николаевич как молитву повторял про себя: «Все-таки она вертится! Все-таки она вертится!» — а жестокий огонь костра уже лизал ступни его ног. И вдруг, когда последняя надежда на спасение была утрачена, хаос отступил, мысли обрели порядок, силы вернулись. С непостижимой еще недавно легкостью он записал первую фразу письма: «Дорогой сын!»
«Дорогой сын!» — глубоко взволнованный, написал Валерий Николаевич, после чего резко выдохнул воздух, и душу его, исполненную смирения, охватила грусть. Он благоговейно прислушался сначала к себе, потом к тишине лабораторной комнаты. Все суетное, ложное теперь отступило куда-то. Позорно бежали с поля боя всадники, колесницы, голые женщины. Все четыре жены Валерия Николаевича слились в одну, а принципат Августа на глазах потерял обличие адского вертепа, обретя академические формы назидательного исторического примера. «Общий тон твоего последнего письма расстроил меня…»
Благостное тепло разливалось в груди, растекалось по всем членам, точно прохладной ночью он сидел у жаркого костра и записывал то, что диктовал ему кто-то невидимый…
«Дорогой сын!
Общий тон твоего последнего письма расстроил меня. Я уловил в нем враждебность к «научникам», чьи ряды, если не ошибаюсь, ты и сам собираешься пополнить в скором времени. Только не пытайся убедить меня, что науки гуманитарные и естественные — суть вещи разные. Самим насмешливым определением ты как бы проводишь грань, разделяющую истинно необходимые человеку знания и те, другие, которые, по-твоему, приносят уже больше бед, нежели пользы, ставя под угрозу саму возможность жизни. Но ведь и в древнем мире вопрос о гибельном воздействии человека на природу заставлял трепетать чуткие сердца. И тогда вопрошали: сколько же лет осталось жить нашей несчастной земле? Как видишь, она все еще вертится.
«Никогда вопрос не стоял так остро», — пишешь ты. Не стану утверждать, что опасности не существует, но преувеличивать ее так же нелепо, как и преуменьшать. В определенном смысле природа умнее человека, ибо гораздо старше его. Она только кажется беззащитной. Губя природу, человек, малая ее часть, губит прежде всего себя. У нее же всегда найдутся такие запасные выходы, потайные убежища, аварийные клапаны, о которых, скорее всего, никто из нас просто пока не подозревает. Она хитрее и сильнее нас. Попытаемся же сделать жизнь разумной, вместо того чтобы присоединяться к глупцам, кликушествующим о конце света или благодушествующим за счет будущих поколений, то есть обеспокоенных сиюминутным и не заботящихся о вечном.
Как известно, два препятствия стоят на пути истинного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх, который перед лицом опасности удерживает от правильных смелых решений. Самое простое, распространенное лекарство от стыда и страха — это глупость. Неужели ты всерьез полагаешь, что лишь «гуманитарии» знают, в чем больше всего нуждается человечество, кто губит природу и кто спасает ее?
Пытаясь свалить вину за творящиеся в мире беды на «научников», дающих технике могучие инструменты преобразования мира, ты призываешь всеми возможными средствами воздействовать на них, взывать к их совести, понуждать отказываться от исследований, которые могут быть обращены во вред человеку. Но что это за области? Ты сам в состоянии их четко определить? И при чем здесь ученые? — снова спрашиваю я тебя. На мой первый вопрос ты ответил: «Если ученый не предвидит последствий своей работы, значит, он дурак».
Как приятно иметь столь проницательного, умного, а главное — смелого сына! Ты отважно берешься судить о вещах, в которых ровным счетом ничего не смыслишь. Позволь же заметить, что любое научное открытие — будь то новое явление или закон — может быть в равной мере, с тем большей, впрочем, вероятностью, чем оно крупнее, обращено во благо или во зло. Техника равно собирает свои злые и добрые семена с полей, возделанных пытливой человеческой мыслью. Техникой же руководит политика. Политику делают люди. Такова упрощенная цепь логических рассуждений, к которым с таким удовольствием ты прибегаешь в своих письмах, упрекая меня в пренебрежении логикой. Мои доводы кажутся тебе чересчур общими и основанными только на сомнительной вере, тогда как тебя могут убедить лишь конкретные факты. Как это угораздило нас поменяться местами? Моя вера, однако, опирается на точные знания, а вот твои «точные знания» покоятся на нелепой, наивной вере в то, что наука всесильна и от нее исходит главная опасность.
Теперь спроси себя: кто ответствен за воспитание будущих политиков, организаторов, вершителей судеб, за их представления о ценностях, о хорошем и дурном? Кто учит всех нас?
Не хочу, сын мой, отягощать твои слабые плечи гуманитария, но и ты будь настолько великодушен, чтобы не взваливать целиком на мои, уже не слишком молодые, груз, который мы по справедливости должны разделить поровну.