«Чем больше простора стилист оставляет воображению, тем легче будет он читаться». Вот в согласии именно с этой истиной и сокращается предикация, а вместе с ней и длина предложения. С давних пор предложение стремится к краткости и передаче существенного. Человечеству нужно, чтобы его литература была не только концентрированной, сжатой, но и живой, острой, выразительной. Оно терпит мистера Джеймса, но предпочитает мистера Киплинга. Грехи прошлого можно продемонстрировать следующим примером из Спенсера:
«Так что много было намечено различных разумных замыслов и мудрых способов преобразования этой области; но, говорят, это роковой зарок над землей, что ни одно начинание, хоть и задуманное во благо, не удастся и действия не возымеет, что проистекает либо от самого духа этой почвы, либо от влияния звезд, либо же это рука Всемогущего Бога еще не назначила срока для ее преобразования, или он оставляет ее в таком неспокойном состоянии до поры для некоего тайного бедствия, которое через нее должно прийти в Англию, это трудно знать, но тем более оснований опасаться».
Представьте себе кровожадный синий карандаш редактора XX века, прошедшийся по этому отрывку! И сопоставьте его с другим, принадлежащим перу Эмерсона.
«Друзья мои, в этих двух ошибках, думается мне, я нашел причины неверия и распада церкви. И какое более великое бедствие может обрушиться на нацию, чем потеря веры? Тогда все идет прахом. Гений оставляет храм, чтобы обитать в сенате или на базаре. Литература становится легкомысленной, наука холодной. Надежда на иной мир не озаряет взор юности, и век утрачивает честь. Общество живет пустяками, а когда люди умирают, мы не вспоминаем о них».
Хорошей иллюстрацией сокращения длины предложений служат следующие данные о числе слов, в среднем приходящихся на каждое из пятисот предложений:
Фабиан — 68,28
Спенсер — 49,79
Хукер — 41,70
Маколей — 22,45
Эмерсон — 20,58
Любой жанр современной литературы дает примеры такого стремления к краткости. Развитие рассказа сопровождалось распадом длинного романа. В прошлом столетии и в начале нынешнего однотомные романы были в ходу, но издатели предпочитали двух- и трехтомные, не возражали они и против четырехтомного; пяти-шеститомные романы тоже не были бог весть какой редкостью.
Роман сегодняшнего дня обычно насчитывает 40–70 тысяч слов. Согласился ли бы сегодня какой-нибудь издатель хотя бы прочесть такую гигантскую рукопись, как «Les Miserables»[3]? Эдгар По всегда утверждал, что рассказ должен быть таким, чтобы его можно было прочесть за один присест. «Королевский шакал», опубликованный недавно Ричардом Хардингом Дэвисом, содержит около 27 тысяч слов, а мистер Киплинг, кажется, уже установил для романа норму в 40–50 страниц.
Человечеству от наших произведений нужно главным образом, чтобы преходящее было выражено в непреходящей форме. Отсюда требование эпизодичности, и это требование мистер Киплинг удовлетворил. Он краток, прост, отрывист, свободен, в его произведениях нет ничего лишнего. Они состоят только из существенного и будоражат воображение. Это как раз то, что требуется теперь человечеству, ибо оно уже прошло стадию детства, оно способно думать само. Дайте ему голую суть, и оно домыслит остальное. Оно умеет думать быстрее, чем слово за слово читать то, что напечатано в книге, оно торопится.
Разделение труда, экономящая труд машинизация, быстрота передвижения, телефон и телеграф — несметное множество приспособлений изобретено человечеством для сбережения энергии и времени. Никогда за всю историю не нужно было ему так много сделать, не имело оно столько заданий одновременно. Поэтому всюду оно требует, чтобы возможно больший объем был втиснут в возможно меньшее пространство. И этому требованию должна отвечать литература.
Человечеству не нужны романы и рассказы, изобилующие излишествами. Они будут отложены непрочитанными. Человечеству нужна суть дела, и нужна сейчас, немедленно.
«Спрут»
«Вот он, Хлеб, Хлеб! Крохотное зернышко, когда-то брошенное в землю и прораставшее в глубоких, темных ее бороздах, набухая, напрягаясь, — наконец в одну ночь пробилось к свету. Хлеб взошел. Он был здесь, перед ним, вокруг него, всюду, раскинувшись на неизмеримом, беспредельном пространстве. Зимние бурые поля покрылись нежным блеском зелени. Исполнилось то, что было обещано севом. Земля, верная мать, никогда не изменяющая, никогда не обманывающая, вновь сдержала свое обещание».
Давным-давно здесь, на Западе, пронесся слух, будто Фрэнк Норрис задумал создать «Эпос о пшенице». Признаться, многие из нас усомнились, не в способностях Фрэнка Норриса, нет, а скорее в человеческих возможностях вообще. О, этот великий, рыхлый, непостижимый Запад! Разве кто может понять дух и суть его, его блеск и чудеса, и уместить все это с необходимой ясностью и разумностью между двумя обложками книги? Нам, людям Запада, тем, которые знают его, конечно, простят наше недоверие.
И вот Фрэнк Норрис осуществил невозможное, выполнил в наш машинный век то, на что, как полагали, был способен только человек, живший в героическую эпоху, — он стал сказителем «Эпоса о пшенице». «Побольше бы силы его рукам!» — как сказал бы Чарльз Ф. Ламмис.
С первого взгляда долину Сан-Хоакин не назовешь иначе, как «новый, голый край». Там не много увидишь. Несколько обособившихся ранчо на обширном безлесном пространстве, редкое население — и это все. Люди на ранчо, гнущие спину в тяжелом труде, они тоже представляются «новыми и голыми». Так все это казалось до сих пор, но Норрис сделал этот край и тех, кто его населяет, живыми, выпуклыми. И дело не только в том, что он углубился в матушку-землю, в самое теплое нутро земли, кормилицы народной, тоскующей по материнству, но он проник в сердце народное, простое, бесхитростное, склонное к грубым утехам жизни, но грозное и злобно огрызающееся в ответ на жестокую несправедливость. Вы невольно испытываете симпатию к этим людям, труженикам и борцам, уважение ко всем их слабостям. В конце-то концов, их слабости, как хорошо показывает Норрис, не являются врожденными. Это — следствие неорганизованности, слабости сил, которые они представляют и частью которых они являются, сил деревни, противостоящих силе капитализма: фермера, противостоящего финансисту, земледельца — капитану индустрии.
Нет, только человек большого сердца, исполненный великого вдохновения и глубокого сострадания, мог создать «Спрута». Пресли — поэт, мечтатель и певец — это составной характер. Там, где он участвует во внешних событиях романа, — это смелый Эдвин Маркхэм, но сердцем — это Фрэнк Норрис. Пресли, который слепо блуждает в немой, пылающей ночи, горюя о земле, Пресли со своей великой «Песнью о Западе», постоянно вторгающейся в его сознание и снова исчезающей, Пресли, который вступает в яростную схватку за ритмическую поступь своего «громоподобного гекзаметра». Кто же такой Пресли, как не Норрис, который бьется со своим «Спрутом», Норрис, подчас во всем сомневающийся, как сомневаемся все мы, люди Запада!
Человек приобретает знания двумя путями: обобщая сам жизненный опыт и усваивая обобщения, сделанные другими. Что касается Фрэнка Норриса, то здесь становишься в тупик. Совершенно очевидно, что в этом своем последнем и крупнейшем творении он четко проводит материалистический взгляд на историю, или, выражаясь осторожнее, дает экономическую интерпретацию истории. Возникает вопрос: усвоил ли Фрэнк Норрис экономическую интерпретацию истории из печатных работ других людей и, вооруженный ею, подошел к решению проблем «Спрута»? Или же он взялся за них непредубежденным и несведущим наблюдателем, и в результате непосредственного соприкосновения с великими социальными силами был вынужден обобщать сам? Вопрос не из легких. Возможно, когда-нибудь автор ответит нам?
Пережил ли Норрис ту же эволюцию, которую с такой силой описал в Пресли? Окончательные социологические представления Пресли выясняются в следующей сцене: директор и владелец Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги Шелгрим восклицает, постучав толстым указательным пальцем по столу, чтобы подчеркнуть свои слова:
«— Поверьте для начала в то, что железные дороги строятся сами собой. Где ест спрос, там рано или поздно будет и предложение. Мистер Деррик… разве он выращивает пшеницу? Пшеница растет сама. Что он делает? Разве он заставляет пшеницу расти? Что делаю я? Разве я строю железную дорогу? Вы имеете дело с силами, молодой человек, когда говорите о пшенице и железной дороге, а не с людьми. Вот пшеница — товар. Ее нужно перевезти, чтобы кормить народ. Это спрос. Пшеница — одна сила, железная дорога — другая; закон, которому они подчиняются, — это закон спроса и предложения. Люди во всем этом играют небольшую роль. Могут возникнуть разные осложнения, — отдельным людям приходится тяжело, порой они даже гибнут, — но пшеницу надо перевозить, чтобы кормить народ; это так же неизбежно, как то, что она должна расти».
У некоторых может появиться желание оспорить необычный характер реализма Норриса. Кому какое дело до того, квадратный или продолговатый у Гувена «мясной сейф» — ящик для хранения мяса, закрыт ли он проволочным экраном или сеткой от москитов, висит ли он на дубовом суку или в конюшне на жерди, и вообще есть ли у Гувена «мясной сейф» или нет? Мною не случайно сказано «может появиться желание». На самом же деле мы не спорим с ним, мы соглашаемся и капитулируем. Против нас восстают факты. Он добился результата, гигантского результата, как бы малозначительны ни были отдельные натуралистические детали, подробные описания, «мясной сейф» Гувена и тому подобное. Нужно прямо сказать, что никаким другим методом Фрэнк Норрис, да и никто другой, не смог бы объять необозримые пространства долины Сан-Хоакин и тело повсюду протянувшего свои щупальца спрута. Результаты? Только так и можно было добиться результатов, только так и можно было кистью художника написать это широкое полотно. Он дает нам нечто большее, чем реализм. Слушайте:
«И снова маятник времен года качнулся в своем колоссальном взмахе».
«Затем со стороны Бонвилля до него донесся едва слышный протяжный свисток паровоза. Раз за разом подавал он свистки: у переездов, на крутых поворотах, на мостах, зловещие ноты, хриплые, ревущие, полные угрозы и вызова. И Пресли в своем воображении вдруг снова увидел мчащееся чудовище из стали и пара, с единственным, как у циклопа, огненным глазом, пронизывающим ночную тьму вплоть до самого горизонта; но теперь Пресли казалось, что это был символ огромной силы, великой, страшной, оглашающей громовым эхом все пространство долины и оставляющей кровь и разрушение на своем пути; чудовище со стальными щупальцами, впивающимися в землю; бездушная сила с железным сердцем — исполин, колосс, спрут».
«Откровенная грубость десяти тысяч акров пшеницы, одной пшеницы насколько хватало глаз немного ошеломила ее. Было в этом для взора что-то неподобающее — эта пища народа, эта примитивная сила, эта первооснова энергии колыхалась здесь, под солнцем, во всей своей неосознанной наготе, словно распростершийся первобытный великан».
«Везде, на всем протяжении долины Сан-Хоакин, неслышно и незримо тысячи плугов поднимали землю, десятки тысяч лемехов вонзались глубоко в теплую, влажную почву.
Это была долгая, горячая ласка, сильная, мужская, энергичная, по которой истосковалась земля; властное объятие множества железных рук, проникающих глубоко в бурое, теплое тело земли, которая страстно трепетала в ответ на эту грубую ласку, столь сильную, что казалась она почти оскорблением, столь неистовую, что она становилась поистине жестокой. Здесь, под солнцем и безоблачным небом, началось любовное ухаживание за Богиней-землей; две мировые силы, первородные Мужчина и Женщина, заключили друг друга в объятия, охваченные мукой непреодолимого желания, страшного и божественного, беззаконного, дикого, естественного и возвышенного».
Много мужчин (и женщин) сходит со страниц «Спрута», но об одном, особенно значительном, образе нельзя не упомянуть — об Аникстере. Аникстер груб до дерзости, он не выбирает выражений, нетерпим к мнениям других, полагается только на себя; у него раздражительный нрав и неуживчивый характер, он работает, как вол, ему так же беспредельно доверяют, как и беспредельно его ненавидят; упрямый и сварливый, придирчивый и восхитительно робкий перед «женским полом» — таков Аникстер. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться. Норрис с таким мастерством вдыхает в него жизнь, что смерть его потрясает, — редкое достижение художественной литературы. Вот Остерман положил голову на руки, словно устал и вздумал отдохнуть, или Делани, движимый инстинктом, ползет в луже крови, чтобы умереть в созревающей пшенице; но вот упал, как подкошенный, Аникстер — и мы впервые плачем. Погиб живой человек.
Да, надежды, которые возлагались на автора «Моран» и «Мак Тиг», оправдались. Вправе ли мы требовать большего? Пока в нашем распоряжении только первая часть трилогии. «Эпос о пшенице» — немалый замысел. Мы остались довольны «Спрутом» и с нетерпением ждем романов «Омут» и «Волк». Теперь мы уже не сомневаемся.
«Фома Гордеев»
«Фома Гордеев» — большая книга; в ней не только простор России, но и широта жизни. В нашем мире рынков и бирж, в наш век спекуляций и сделок из каждой страны доносятся страстные голоса, требующие жизнь к ответу. В «Фоме Гордееве» свой голос подымает русский, ибо Горький — подлинно русский в своем восприятии и понимании жизни. Характерные для русских самонаблюдение и углубленный самоанализ свойственны и ему. И, как у всех русских собратьев Горького, его творчество насыщено горячим, страстным протестом. И это не случайно. Горький пишет потому, что у него есть что сказать миру, и он хочет, чтобы слово его было услышано. Из его стиснутого могучего кулака выходят не изящные литературные безделушки, приятные, усладительные и лживые, а живая правда, — да, тяжеловесная, грубая и отталкивающая, но правда.
Он поднял голос в защиту отверженных и презираемых, он обличает мир торгашества и наживы, протестует против социальной несправедливости, против унижения бедных и слабых, против озверения богатых и сильных в бешеной погоне за влиянием и властью. Весьма сомнительно, чтобы средний буржуа, самодовольный и преуспевающий, мог понять Фому Гордеева. Мятежные чувства, владеющие им, не волнуют их кровь. Им не понять, почему этот человек, такой здоровяк и богач, не мог жить так, как живут люди его класса, — деля свое время между конторой и биржей, заключая темные сделки, разоряя конкурентов и радуясь неудачам своих собратьев. Казалось бы, чего легче жить вот так, в полном благополучии, окруженным почетом и уважением, и умереть в положенный час. «Однако, зачем наживать и грабить, — как всегда грубо перебьет Фома, — когда все равно умрешь и обратишься в прах, сколько ни грабь?» Но буржуа не поймет его. Не понял его и Маякин, сокрушаясь о своем заблудшем крестнике.
«Что вы все хвалитесь? — говорит ему в упор Фома. — Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх, ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, все знаешь; скажи — зачем живешь? Не умеешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..»
Маякин молчит, не находит ответа, но слова эти не волнуют и не убеждают его.
Унаследовав яростный, бычий нрав отца и кроткое упрямство и беспокойный дух матери, Фома, гордый и мятежный, презирает эгоистическую, корыстолюбивую среду, в которой он родился. Игнат, его отец, Маякин, его крестный, и вся орда преуспевающих торгашей, которые поют гимны силе и прославляют свободу жестокой конкуренции, не могут переубедить его. «Зачем? — спрашивает он. — Это кошмар — не жизнь! К чему она? Что все это значит? А что там, внутри? И зачем оно, то, что там, внутри?»