Двое и одна - Григорий Марк 3 стр.


Вот так всегда… Ну почему, когда говорю о чем-то важном, звучит так неискренне?!. Когда приходится сводить счеты с самим собой, умудряюсь видеть происходящее откуда-то со стороны. Как психиатр со своим пациентом.

Не переставая рассматривать кольцо, она плюхнулась в диван, словно в огромное блюдо со студнем. В рюмке – поясным отражением в мыльном пузыре, который вот-вот лопнет, – вспыхнуло искаженное, зажатое в ее руках лицо того, кто должен был быть мною самим. Нос выдвинулся вперед, щеки и лоб плавно загнулись назад, уши прижаты к голове.

Осторожно поставила рюмку с моим отражением – теперь оно висело в воздухе отдельно от нее – и откинулась на спинку дивана. Обняла за шею потрепанного медвежонка с толстыми черными губами, переселившегося сюда сразу после того, как Лара ушла из дома, из его «медвежьего угла» в спальне, где он долгие годы бесстрашно защищал ее по ночам от врагов. Бережно усадила его рядом и включила ящик. Стеклянные бусинки медвежьих глаз покорно уставились на экран.

Несмотря на жару за окном, я неожиданно почувствовал, что замерз. Все тело покрылось гусиною кожей. Казалось, холод шел изнутри меня самого. Оглянулся, и комната вместе с женой на диване, перечеркнутой косой полосой света из кухни, поплыла влево как декорация при повороте сцены. И взгляд мой за ними не поспевал. Тусклое зеркало с клубами дыма, напоминающими рентгеновский снимок, – каверны-затемнения в душе видны совершенно отчетливо, – часы с секундной стрелкой, бегущей почему-то в противоположную сторону, телевизор, окруженный фарфоровыми уточками, которых я так ненавидел, низкий столик, медвежонок – все было белесо-серым, точно покрытым толстым слоем инея…

Вещи стали еще более равнодушными, еще более холодными, чем обычно. От каждой из них шел свой тихий гудящий звук, и от этих слипшихся гудений трудно было дышать. Я втянул воздух, и где-то под пломбой заныл коренной зуб.

Вертикальная рана с тихим шипением перерезала экран телевизора. Внутри ее копошилась густая, голубая мутотень. Обманный ящик подавился на полуслове и покорно погас.

– Слушай, оставь меня в покое, а?

– Да ты и так в покое. В очень глубоком покое.

На нее всегда можно положиться. Правильная реплика, в правильном месте, с правильной интонацией…

– Даже когда злишься, остаешься в покое… – И, словно про себя, неожиданно добавила: – Наверное, я слишком много выпила. – Она потянулась к столу, чтобы налить себе снова. Бутылка застыла на миг в горизонтальном положении. Из нее стекали коньячные капли. Горлышко несколько раз ударилось о рюмку.

По влажным глазам жены, по темным, без ободков, зрачкам невозможно было понять, что она сейчас видит. Все, что входит через них, внутри ее тоже становится влажным и темным. Указательный палец с наманикюренным ногтем коснулся белого столбика сигареты. В пепельницу посыпался желтый сноп искр. Темный тягучий взгляд медленно отдалялся. Я был уверен, что она думает о чем-то, не имеющем отношения к нашему разговору.

Конечно, любая женщина умеет управлять семейной ссорой, чтобы та не вышла из-под контроля. Я знал жену вдоль и поперек, последнее время все чаще поперек. Но за все эти годы так и не смог привыкнуть к ее мгновенным неуследимым превращениям из скандальной бабы, которая кричит, не обращая на меня никакого внимания, в доброжелательную, беззащитную женщину. Каким-то образом обе легко в ней уживались. И само собой происходило примирение вечером в постели. Тонкий мир женских превращений. А где тонко, там и рвется. Игра с непрерывно меняющимися правилами, игра, в которой я всегда проигрываю. И что самое удивительное – это совсем не отражалось на ее лице. Сплющенная мертворожденная улыбка по-прежнему подрагивала на губах, превращалась в застывшую позолоченную электричеством гримасу. Две капли светящейся темноты падали и никак не могли упасть из широко раскрытых глаз. Неподвижное, непроницаемое лицо, напоминавшее какое-то очень знакомое полотно – видел его в зале голландской живописи в Эрмитаже – старого мастера. Его столько раз реставрировали, подкрашивали, лакировали, так что истинный, первоначальный образ уже утерян. Уличить во лжи женщину, которой оно принадлежит, невозможно.

Мог бы и сам догадаться, еще когда впервые услышал, как перевоплощается ее голос в оперной арии или в русском романсе. А лицо – не лицо даже, а личина, – живет своей жизнью, никак не связанной с тем, что я слышу. Словно и не она поет а капелла, но сам воздух, пройдя между голосовыми связками, звучит возле ее полуоткрытого рта.

– Мы оба неправы… Это как заразная болезнь… – Она встала и огляделась по сторонам. Лицо треснуло между губами, и она быстро, как в мультфильме, поменяла гримасу. Тут было что-то новое. Раньше в своих проблемах она винила других. Обычно меня. – У тебя тяжелая депрессия. – Ну вот все и стало на свои, давно обжитые, места. И болен снова оказался я. – Ты избегаешь людей. Иногда кажется, нарочно в профиль ко всем поворачиваешься. Чтобы, не дай бог, кто-нибудь в глаза случайно не заглянул… И сам на других не смотришь… – Она задумчиво провела пальцем по мокрому кругу от рюмки. – Ничего про тебя не знаю, и это после стольких лет! Ну скажи, разве я виновата, что тело мое стало не таким, как восемнадцать лет назад? Что же теперь, когда Лара из дома ушла, меня и выбросить можно?

Еще одна перемена. Ей нужно, чтобы я уговаривал, переубеждал… Песочные часы снова перевернуты. Она сейчас совсем близко. На расстоянии вдоха, на расстоянии поцелуя… Эту сцену надо исполнять крупным планом? У этой женщины и лицо, и тело все еще были очень красивыми. Какой-то горькой, немного перезревшей красотой… Грудь точно полная чаша… Даже две… Талия почти исчезла… И беззащитная шея с наметившимися годовыми кольцами лет на десять старше, чем она самаФитнес-аэробика не помогает… Она женщина, медленно спускающаяся вниз по лестнице: молодая, моложавая, молодящаяся…

И все-таки непонятно, зачем она затеяла весь этот изнурительный разговор. Будто от моих слов что-то зависит… На всякий случай? Чтобы глянец не потускнел? Или что-то для себя решить пытается?

Она подошла очень близко к открытому окну. Губы ее беззвучно шевелились. Шла она медленно, согнувшись и сцепив руки, словно тащила с огромным трудом свое раздувшееся молчание. Так оплодотворенная женщина на последнем месяце беременности несет разбухший живот.

Я не отвечал, и она тоже затихла, уткнувшись в шум дождя, смывающего налипшую на город грязь. Но молчали мы тогда врозь. В глухой тишине перекатывался комок беззвучных криков, обвинений, оправданий… Я потрогал языком ноющий зуб. Но не помогло… Так простояли пару минут, не глядя друг на друга. Или пару лет. Глаза ее были закрыты. Широко расставив неуверенные ноги, она обняла себя и тихонько покачивалась. Баюкала что-то беспомощное, всхлипывающее от боли. Во всем этом было столько сиротливого одиночества, что я опять почувствовал себя неловко.

Она наконец очнулась и привычным движением провела по моей щеке ладонью. Пластинки перламутрового инея на кончиках пальцев промелькнули в желтом свете. Улыбнулась на ощупь. Черты лица ее расплывались. Или это глаза у меня слезились от дыма?

Сейчас она снимет маску, и появится загорелая двадцатишестилетняя женщина. И я услышу идущее со всех сторон меццо-сопрано, которое переливается сверкающим потоком гласных, – чистота вокализного тона, которая не может обманывать, – сворачивается в тугую спираль, в засасывающую меня воронку, останавливается на смутной грани звука и дыхания и снова плавно расправляется, становится победоносной мелодией в финале какой-то классической оперы. Поток гласных превращается в поток голодных, жадных поцелуев, начинающийся где-то возле виска, спускающийся вниз вдоль всего моего тела. Поглощающий меня целиком… Сердце рвется выпрыгнуть из груди и начать танцевать в воздухе… Вся моя жизнь висит на волоске, тоненьком волоске ее голоса, стремительно льющегося между моими неуклюжими междометиями. И красота его неотделима от ее красоты. И каждый жест, сопровождающий его, – строчка моего нового непроговоренного стиха. В нем движения бедер рифмуются со скольжением кончика языка по губам, а взмахи ресниц – с ладонями, плывущими по моему телу… Я уже знал ее наизусть, но, как выяснилось, самого главного не знал. Не знал даже, что слова, которые она так уверенно произносила, были как елочные игрушки – красивые снаружи и пустые внутри.

– Все еще можно спасти. – Звучало это так, будто она пытается уговорить саму себя. – Ведь прошлой зимой…

Прошлой зимой, прямо перед Днем благодарения, я попал в больницу с диагнозом «обширный инфаркт». Болезнь неравнодушных. Четыре дня плавал в нитроглицериновой, вязкой невесомости, вливавшейся сквозь иглу в вене.

Мой сердечный приступ на время сблизил нас. Она сидела возле постели очень тихо и испуганно глядела на мое тело, плывущее в больничном свете. Корни ее молчания ветвились, переплетались, всасывали в себя необходимые ей соки. Чужая смерть бродила по выкрашенным бледной масляной краской коридорам кардиологического отделения, шуршала прозрачными крыльями, хрипела, задыхалась рядом. Она сумела к ней приспособиться – словно очертила вокруг моей кровати круг, смерть не могла в него проникнуть, – и, целыми днями не двигаясь с места, следила, чтобы не стерлась граница.

Мной в то время овладело какое-то светлое отупление, странное безразличие к собственной жизни. Никак не удавалось ни на чем сосредоточиться. Мог лежать там, в чистилище, еще месяц, наблюдая, как ветер беззвучно раздвигает блеклые созвездия, расчесывает воздух зелеными гребенками пальмовых листьев. Как лезвия лучей опрокинутым веером разрезают тучи с золотыми разводами, и густой дым стекает обратно в трубы.

Я думал о себе словно о совершенно постороннем человеке, – все о нем знаю, и уже совершенно его не чувствую, – у которого сейчас зарождалась, медленно окукливалась личинка новой души. И когда-нибудь она станет бабочкой – надо только ей не мешать – взлетит в солнечный воздух. Стихи, которые начну писать, будут совершенно другими.

Наконец отвезли в операционную, доктор вставил мне через вену в руке катетер с камерой на конце, и выяснилось, что никакого инфаркта не было. И на следующий день отпустили.

После того как выписали, несколько дней пришлось провести в постели. И еще не растраченное материнское чувство жены нахлынуло на меня. Я целиком от нее зависел, и моя беспомощность придавала ее жизни новый смысл…

Над перекрестком возле нашего дома вдруг проступило огромное колесо. Его мерцающая, немного наклонившаяся ось уходила в небо, а в самом центре торчал среди натянутых проводов обезумевший светофор, заляпанный мигающими кругами и стрелами. Чем-то он напоминал наш разговор. Выпученные от напряжения фары плывущих машин-амфибий с тихим свистом раскручивали цветные спицы в колесе. И слой аспидных туч над ним становился все плотнее.

– Слушай, давай уедем куда-нибудь! Например, в Питер. Ты же там не был с отъезда.

– А что потом будет, когда вернемся? Что будет, когда мы вернемся? – словно переспрашивая у невидимого суфлера, пробормотал я.

– Не знаю, я не гадалка… Только спросила. Что ты сразу злишься? – Что-то болезненное, униженное проступило в ее улыбке. Голос, уже потерявший большую часть своей силы и красоты, был мягким, плавно загибался на концах фраз, приобрел другую окраску, из темно-коричневого стал серебристо-бежевым. В нем сейчас слышалась какая-то жалобная интонация, напоминающая шелест ливня, – привычный мотив, на который она исполняла песню о своей тяжелой семейной жизни.

Она не умела плакать. За все годы замужества не проронила ни единой слезинки. Даже когда ей было необходимо, не могла заставить себя. Плотина, выстроенная в детстве родителями на самой границе ее души, где-то сразу за глазной сетчаткой, не пропускала слезы наружу.

– Еще не поздно… Поверь, я не требую, чтобы ты меня любил… – По той отчаянной легкости, с которой она выстрелила эти слова и выпустила дым из ноздрей, было ясно, что она уже много раз собиралась их произнести. И, несмотря на это, интонация была такой неуверенной, что действовала сильнее, чем поток слез. Уютный свет, поднимавшийся от раскрытой книги, смягчал черты, делал ее совсем не похожей на женщину, которая все это говорила. – Я же лучше их! А с тобой, кроме меня, дольше месяца никто прожить не сумеет… Сделай же что-нибудь! Ударь меня! Но не молчи! Пойми, мне больно…

– И мне… Но боль у тебя своя, а у меня своя. А общей боли у нас нет… – Я замолк и, заикаясь на каждом слове, несколько раз повторил эту фразу про себя. Всегда начинаю заикаться, когда произношу про себя что-нибудь очень важное и при этом пытаюсь разглядеть со всех сторон то, что говорю. – Ну не можем мы жить вместе! Не можем, и все! – Вместо того чтобы подавать по ходу пьесы свои заученнные реплики, изнутри заговорил другой человек. Человек, который был гораздо грубее, гораздо сильнее меня, заговорил, будто с трудом ворочал тяжелые камни. – Из-за тебя я всех друзей потерял! Что мне, с твоей подругой с третьего этажа, с твоей дурой Лелькой и с мужем ее общаться, что ли? Так ее вообще ничего, кроме мелкого блядства с зубными врачами, не интересует!

– Конечно! Кто бы сомневался! – Приплюснув влажную, скользкую темноту в глазах – две малые частицы бушующего ливня, – она решительно стряхнула пепел. Поставила огненную точку в неразговоре. Теперь уже в воздухе, прямо передо мной. Раскаленным пеплом.

Я, не отрываясь, смотрел на нее. Раскаленная точка зрения.

– Для тебя, такого чистого, такого брезгливого, – это блядство. Сам-то жене изменять не станешь… – Полностью искусством иронии она так и не овладела. Но элементарные приемы освоила. Помолчала недолго и огляделась по сторонам. – Значит, подруга моя тебя не устраивает? – Возмущенно спросила она у невидимых свидетелей, которыми была набита комната. – А может, ей просто хочется жить, а не сидеть одной дома, как сижу я!

– Почему обязательно одной? – Чего это она вдруг взъелась, когда заговорил о Леле? Я сделал какое-то движение рукой, и в нем неожиданно для себя самого процитировал обвинительный жест ее пальца. Но она цитаты не узнала. – У нее ведь и муж есть.

– У мужа своя жизнь… Они моложе нас… Я Лельку очень люблю, она удивительная женщина… не знаю, как бы выжила… – Зрачки у нее бегали из стороны в сторону будто следили за проносящимися в голове воспоминаниями. Наконец остановились, и она уставилась в пустоту. – Ты все равно ничего не поймешь… И вообще, тебе-то какое до нее дело?

– Никакого… Просто ты с ней отдыхать в Лос-Анджелес ездила…

– Мог бы догадаться, что на самом деле мне туда совсем не хотелось… – Она тяжело вздохнула, будто подтверждая для себя, что снова оказалась права.

– Тогда почему ты просто не поехала?

– У тебя всегда все так просто…

Наполовину выкуренная пачка сигарет, которую она, как кубик Рубика, вертела в своих полных, сильных руках, резко остановилась. Электрический свет вспыхнул и задрожал на целлофановой обертке. С неожиданной силой она расплющила ее. Свет брызнул, и тоненькая струйка его повисла, качаясь из стороны в сторону, потянулась к полу из зажатого кулака. Лицо у нее было очень решительное. Обычно это означало, что она не знает, что делать дальше.

Желтой субмариной сквозь влажную муть проплыло такси с желтым треугольным горбом на спине, крутанув над накренившимся перекрестком колесо цветных проводов вокруг светофора, который теперь мигал и слезился сразу всеми своими дисками. Молния высветила на спине такси синие трещины. Еще минута, и оно рассыплется на куски. Запах озона окатил меня с головой. Силуэт бомбилы вцепился в черный спасательный круг руля. На вырвавшийся из автомобиля короткий гудок в небе никто не откликнулся.

Мой взгляд сдвинулся в сторону, проделал мертвую петлю вслед за гудком. Натолкнулся на раму и снова отскочил в ливень посредине окна. На мгновение зацепился за изогнутый ветром крест бесплотной звонницы далеко над крышами. Качнул колокол и скатился вниз. Потом развернулся и начал шарить в асфальте рядом с домом. Скользнул по пустой улице, по скелетам пальмовых веток, уткнулся с разбега в насквозь промокшую темноту. И на время увяз в ней.

И вдруг я понял, почему, несмотря на грозу, так трудно стало дышать. Прошлое никуда не исчезло. Сейчас оно приняло знакомые очертания горбатого такси со сверкающим изумрудом во лбу и мутным облачком пара над ним. Такси, которое привезло нас сюда, еще до краев наполненных друг другом.

Назад Дальше