Взобравшись снова на Порника, который и сам не меньше моего рвался обратно в лагерь, я объехал все основание подковы в поисках прохода, ведущего наружу. Обитатели пещер, кем бы они ни были, так и не сочли нужным показаться, и я вынужден был положиться только на собственные усилия. Первая же попытка взять песчаную гору «в лоб» показала мне, что я нахожусь в такой же ловушке, какую расставляет своим жертвам муравьиный лев. При каждом движении вверх осыпающийся песок обрушивался целыми тоннами и мелкой дробью грохотал по козырькам пещер. После нескольких неудачных попыток мы оба с Порником, наполовину задохнувшиеся в потоках песка, скатились к подошве откоса, и я решил перенести свои усилия на берег реки.
Здесь все казалось достаточно простым. Правда, песчаные горы упирались в самый берег, но на реке было множество мелей и островков, по которым можно было проехать на Порнике, а затем, круто свернув вправо или влево, отыскать путь обратно на terra firma[21]. Когда я направил Порника через пески, я вздрогнул от негромкого ружейного выстрела, донесшегося с реки; в тот же момент свист пули раздался у самой головы Порника.
Характер стрелкового оружия не вызывал сомнений — это была строевая винтовка «Мартини — Генри». За пятьсот ярдов от нас на середине реки стояла на якоре туземная лодка, и легкий дымок на носу, хорошо заметный в прозрачном утреннем воздухе, указывал, откуда исходило это учтивое предупреждение. Случалось ли когда-нибудь уважающему себя джентльмену попадать в подобный impasse![22] Предательский песчаный откос не позволял выбраться сухим путем из этого места, куда я забрался отнюдь не по своей воле, а попытка приблизиться к речному берегу подавала повод к стрельбе каким-то сумасшедшим туземцам на лодке. Боюсь, что я просто из себя выходил от ярости.
Вторая пуля, однако, дала мне понять, что лучше бы мне поубавить пыл, и я поспешно отступил назад, к центру подковы, где к этому времени из барсучьих нор, которые я склонен был считать необитаемыми, выползло на шум выстрела шестьдесят пять человеческих существ. Меня окружила целая толпа зрителей — свыше сорока мужчин, двадцать женщин и один ребенок — видимо, не старше пяти лет. Все они были скудно одеты в куски материи того оранжевого цвета, который привычно связывается с фигурами индийских нищих, и с первого взгляда произвели на меня впечатление банды отвратительных факиров. Трудно описать грязный и омерзительный облик всего этого сборища, и я содрогнулся при мысли о том, как живут эти люди в своих барсучьих норах.
Даже в наши дни, когда местное самоуправление в значительной мере подорвало туземную почтительность к сахибам, я все еще был приучен к каким-то знакам учтивости со стороны моих подчиненных, и поэтому, приблизившись к толпе, естественно полагал, что мое появление не пройдет незамеченным. Так, собственно, и случилось; но это было совсем не то, чего я ожидал.
Эта толпа оборванцев попросту смеялась надо мной — да так, что никогда в жизни мне бы не хотелось больше услышать подобный смех. Стоило мне оказаться среди них, как они стали гоготать, вопить, свистеть и выть; некоторые из них буквально падали на землю в корчах дьявольского веселья. В одно мгновение я бросил поводья Порника и в невыразимом раздражении от всех приключений этого утра изо всех сил стал колотить тех, кто оказался поближе. Негодяи валились под моими ударами, как кегли, и смех уступил место воплям о пощаде, а те, кого я еще не тронул, обнимали мои колени и на разных варварских диалектах молили меня о прощении.
В этой сутолоке, когда я сам уже устыдился того, что дал волю своему вспыльчивому нраву, чей-то тонкий, высокий голос за моей спиной забормотал по-английски:
— Сахиб! Сахиб! Вы не узнаете меня? Сахиб, это Ганга Дас — телеграфист.
Я быстро обернулся и увидел говорившего.
Ганга Дас (я, разумеется, без малейших колебаний привожу подлинное имя этого человека), когда я познакомился с ним четыре года тому назад, был брахманом из Декана, которого правительство Пенджаба направило в одно из государств Хальсы. Ему было поручено местное телеграфное отделение, и в то время это был веселый, сытый, дородный правительственный чиновник, обладавший примечательной способностью сочинять плохие английские каламбуры — именно это его качество напоминало мне о нем даже тогда, когда я уже давно забыл об услугах, которые он оказал мне по служебной линии. Не так уж часто встречается индиец, умеющий острить по-английски.
Сейчас, однако, этот человек переменился до неузнаваемости. Его кастовый знак, упитанное брюшко, стального цвета брюки и елейная речь — все это исчезло. Передо мной стоял иссохший скелет без тюрбана на голове и почти без одежды, с длинными, сбившимися в колтун волосами и глубоко запавшими, какими-то рыбьими глазами. Если бы не серповидный шрам на левой щеке — результат несчастного случая, к которому я сам имел некоторое отношение, — я бы ни за что не узнал его. Но это был, несомненно, Ганга Дас, и к тому же — что для меня было особенно важно — туземец, владевший английской речью, который по крайней мере способен был объяснить смысл того, что произошло со мной в этот день.
Толпа отступила, и я обратился к этой жалкой фигуре с просьбой указать мне, каким путем можно выбраться из кратера. У него в руках была свежеощипанная ворона, и в ответ на мой вопрос он неторопливо взобрался на песчаную площадку перед выходом из пещеры и молча принялся разводить огонь. Высохшая полевица, песчаный мак и плавник разгорелись быстро; и мне доставило немалое утешение уже то, что он зажигал их обыкновенной серной спичкой. Когда они запылали ярким пламенем и ворона была аккуратно насажена на вертел, Ганга Дас начал, не тратя слов на вступление:
— Существует всего два рода людей, сэр. Живые и мертвые. Если вы умерли — вы мертвы, но если вы живете — вы живы, — Тут его внимание на мгновение отвлекла ворона, которая повернулась столь неудачно, что ей угрожала опасность превратиться в золу. — Если вы умираете у себя дома и не умерли на пути к гхату, куда вас несут, чтобы сжечь, вы попадете сюда.
Теперь мне раскрылась загадка этого селения, и все самое нелепое и ужасное, что я когда-либо слышал или читал, померкло перед этим сообщением бывшего брахмана. Шестнадцать лет тому назад, когда я впервые высадился в Бомбее, путешественник-армянин рассказал мне, что где-то в Индии существует такое место, куда отвозят тех индусов, которые имели несчастье оправиться от состояния транса или каталепсии, и я вспоминаю, как я искренне смеялся над тем, что склонен был тогда считать охотничьей басней. И вот теперь, у подножия этой песчаной ловушки, в моем сознании отчетливо, как на фотографии, возникли вдруг отель Уотсона с его колышущимися опахалами и вышколенной прислугой в белых одеждах и желтоватое лицо армянина. Я не мог удержаться от громкого смеха. Слишком уж нелепым показался мне этот контраст.
Ганга Дас, склонившись над своей мерзкой птицей, с любопытством наблюдал за мной. Индусы редко смеются, и не таково было окружение Ганга Даса, чтобы вызвать в нем неуместный взрыв веселья. Он важно снял ворону с деревянного вертела и, сохраняя ту же неторопливую важность, сожрал ее. После этого он продолжал свой рассказ, который я передаю его собственными словами.
— Во времена холерной эпидемии вас уносят на сожжение еще до того, как вы умерли. Когда вы попадаете на берег реки, бывает так, что холодный воздух оживляет вас, и тогда, если вы лишь едва-едва живы, вам наложат ила в ноздри и в рот, после чего вы умрете окончательно. Если вы окажетесь несколько крепче, вам наложат больше ила; но если вы по-настоящему живы, вам дадут выздороветь, а затем заберут снова. Я был по-настоящему жив и громко протестовал против унижений, которым меня хотели подвергнуть. В те дни я был брахманом и гордым человеком. А теперь я мертвый человек и ем — тут он взглянул на дочиста обглоданный птичий костяк и впервые с тех пор, как мы встретились, обнаружил признаки волнения, — теперь я ем ворон и прочую дрянь. Они подняли меня с простынь, когда увидели, что я по-настоящему жив, и дали мне на неделю лекарств, и я успешно излечился. Тогда меня отвезли по железной дороге из моего города на станцию Окара в сопровождении человека, который заботился обо мне; а на станции Окара появились еще двое, и нас всех троих отправили на верблюдах ночью в это место, где меня столкнули с вершины откоса вниз, и тех двоих — следом за мной, и с тех пор вот уже два с половиной года, как я здесь. Некогда я был брахманом и гордым человеком, а теперь я ем ворон.
— Но неужели нет никакого средства вырваться отсюда?
— Ни единого. Вначале, когда я только попал сюда, я часто делал разные попытки, и все другие тоже делали, но песок, который обрушивался нам на головы, постоянно одерживал верх.
— Но послушайте, — перебил я его, — ведь берег-то открыт, и стоит рискнуть, несмотря на пули; скажем, ночью…
У меня уже складывался в общих чертах план бегства, хотя естественный инстинкт самосохранения и не позволил мне поделиться им с Ганга Дасом. Однако он тут же разгадал этот тайный замысел и, к моему искреннему удивлению, разразился хриплым злым хихиканьем, которое должно было изображать смех превосходства или, уж во всяком случае, насмешку равного.
— Это вам не удастся, — заявил он, начисто отказавшись от слова «сэр» после этого предварительного вердикта. — Этим путем вам не убежать. Впрочем, попытайтесь. Я и сам пытался. Один только раз.
Ощущение неясного ужаса и омерзительного страха, которое я тщетно пытался подавить, внезапно бурно захлестнуло меня. Мой продолжительный пост — сейчас уже было почти десять часов, а я ничего не ел со вчерашнего утра — в сочетании с яростным и противоестественным возбуждением от скачки изнурили меня, и в эти минуты я вел себя как настоящий безумец. Я ринулся на безжалостный песчаный холм. Я носился, кружа вдоль подошвы кратера, попеременно то умоляя небеса, то кощунствуя. Я пытался прокрасться сквозь прибрежные камыши, но всякий раз меня останавливал приступ отчаянного страха перед ружейными пулями, которые взметали песок вокруг меня, ибо мне страшно было умереть здесь, среди этой мерзкой толпы, застреленным как бешеный пес. Наконец, обессиленный и воющий, я упал у сруба колодца. Никто не проявил ни малейшего интереса к этому зрелищу, которое еще и сейчас, когда я вспоминаю о нем, вызывает у меня острое чувство стыда.
Два или три человека наступили на мое трепещущее тело, когда набирали воду, но они, очевидно, уже привыкли к таким вещам и не считали нужным тратить на меня время. Положение мое было унизительным. Только Ганга Дас, присыпая песком горячие уголья своего очага, снизошел до того, чтобы вылить мне на голову полкружки зловонной воды, — поступок, за который я бы на коленях благодарил его, если бы он и в это время не продолжал так же насмешливо и злобно хихикать надо мной, как тогда, когда он разгадал мое намерение форсировать речные отмели. В таком полубесчувственном состоянии я пролежал до полудня. А затем, будучи в конце концов всего лишь человеком, я почувствовал голод и тут же сообщил об этом Ганга Дасу, на которого я уже начал смотреть как на своего естественного покровителя. Следуя своим привычкам общения с туземцами в обычном мире, я сунул руку в карман и вытащил оттуда четыре аны. Бессмысленность этого, однако, тут же бросилась мне в глаза, и я уже собирался сунуть монеты обратно.
Ганга Дас, однако, придерживался иного мнения.
— Отдайте мне деньги, — сказал он, — все, какие есть. Не то я позову кого-нибудь на подмогу, и мы убьем вас! — И эго говорилось с таким выражением, как будто речь шла о самых обычных вещах.
Первым побуждением британца бывает обычно забота о содержимом его карманов; но тут, поразмыслив немного, я понял, что не в моих интересах ссориться с единственным человеком, который мог сделать мою здешнюю жизнь относительно сносной и кто один только и мог оказать мне помощь в моих планах бегства из кратера. Я отдал ему все свои деньги — девять рупий, восемь ан и пять пайс, — в лагере я обычно ношу при себе мелочь на чаевые. Ганга Дас схватил монеты и сразу же спрятал их куда-то за рваную набедренную повязку; при этом в лице его появилось какое-то дьявольское выражение, когда он оглянулся, чтобы убедиться, что никто не наблюдает за нами.
— Вот теперь я вам дам поесть, — сказал он.
Не берусь сказать, какое удовольствие получил он, завладев моими деньгами, но поскольку они явно привели его в восторг, я не жалел, что так легко расстался с ними; к тому же у меня не оставалось ни малейшего сомнения, что в случае моего отказа он тут же убил бы меня. Бесполезно протестовать против жестоких обычаев звериной берлоги, а мои здешние компаньоны были хуже всякого зверя. Пока я поглощал то, что достал Ганга Дас — мерзкую чапати и полную кружку затхлой колодезной воды, люди вокруг не выказывали ко мне ни малейшего интереса — того любознательного участия, которое столь настойчиво проявляется в любой индийской деревушке.
У меня даже сложилось впечатление, что они презирали меня. Во всяком случае, они относились ко мне с самым холодным безразличием, и Ганга Дас в этом случае не составлял исключения. Я засыпал его вопросами об этом ужасном селении, но его ответы были в высшей степени скудными. Судя по его словам, оно существовало с незапамятных времен — из чего я заключил, что ему никак не меньше согни лет, — и за все это время не было засвидетельствовано ни одного случая успешного бегства. (При этих словах я должен был призвать на помощь все свое самообладание, чтобы слепой ужас снова не захлестнул меня и не заставил с воплями носиться вокруг кратера.) А Ганга Дас, подчеркивая этот факт, со злорадным удовлетворением следил за моими внутренними терзаниями. При этом никакая сила не могла заставить его раскрыть, кто были эти таинственные «они».
— Так было приказано, — повторял он, — и я не знаю никого, кто ослушался бы этого приказа.
— Подождите, пока мои слуги хватятся меня, — возразил я, — и обещаю вам, что это место будет стерто с лица земли, а вы еще получите урок учтивости, друг мой!
— Ваши слуги будут растерзаны в клочья, прежде чем они успеют добраться сюда; а кроме того, вы мертвы, мой дорогой друг. Это не ваша вина, разумеется, но гем не менее вы мертвы и даже похоронены.
Через неравные промежутки времени, рассказывал он мне, сюда доставляют продовольствие, которое сбрасывают с вершины кратера прямо вниз, и обитатели пещер дерутся из-за него, как дикие звери. Когда человек чувствует приближение смерти, он уползает в свою берлогу и там умирает. Тело его обычно выволакивают из пещеры и выбрасывают в песок, а иногда дают сгнить там, где оно лежит.
Фраза «выбрасывают в песок» привлекла мое внимание, и я спросил у Ганга Даса, не способствует ли такой способ захоронения вспышкам эпидемии.
— Это вы сможете вскоре установить сами, — ответил он, снова разразившись своим хриплым смешком. — У вас будет немало времени для наблюдений.
При этих словах, к его очевидному удовольствию, я поежился от ужаса и поспешил переменить разговор.
— Ну, а как вы проводите здесь время? Что вы делаете изо дня в день?
На это он ответил теми же словами, что и на предыдущий вопрос, добавив только, что «это место напоминает ваш европейский рай: здесь никто не женится и не выходит замуж».
Ганга Дас воспитывался в миссионерской школе, и если бы он переменил веру («Как это сделал бы всякий разумный человек на моем месте», — добавлял он обычно), ему удалось бы избежать той жизни в могиле, которая ныне досталась ему в удел. Но пока с ним был я, он, как мне кажется, был счастлив.
Здесь находился сахиб, представитель господствующей нации, беспомощный, как дитя, и попавший в полную зависимость от своих туземных соседей. Обдуманно и не спеша принялся он мучить меня, подобно тому как школьник, ликуя, в течение получаса следит за агонией жука, насаженного на булавку, либо как хорек, удобно расположившись в темной норе, жадно впивается зубами в затылок кролика. Основной смысл всех его разговоров сводился к тому, что отсюда нельзя уйти, «что бы вы ни делали», и что мне придется оставаться здесь, пока я не умру и меня не «выбросят в песок». Если бы можно было представить себе, как грешные души встречают в преисподней душу вновь пришедшую, то, вероятно, их разговор с нею был бы очень похож на тот, который вел со мной в это утро Ганга Дас. У меня не хватало сил протестовать или защищаться; вся энергия уходила у меня на борьбу против невыразимого ужаса, который грозил в любую минуту снова захлестнуть мою душу. Это чувство можно сравнить лишь с борьбой против морской болезни, которая грозит человеку при переезде через Ла-Манш — только мои муки были духовными и бесконечно более страшными.