Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове - Савченко Владимир Иванович 13 стр.


На этот вопрос труднее всего было ответить. Труднее потому, что тут напрашивались ответы, которые не согласовывались, вступали в противоречие с его, Клеточникова, «системой».

Первое, что приходило в голову: не связан ли с этим частным вопросом более общий вопрос — вопрос человеческого общения? Не в этом ли направлении нужно искать ответ на сей частный вопрос? То есть не для того ли стремится выразить себя — своим особым способом, через свою «специфику» — живописец, не для того ли делится с нами своими открытиями, в которых мы ничего не понимаем, демонстрирует найденный им способ решения труднейшей живописной задачи, для нас не имеющей смысла, не для того ли, по крайней мере, чтобы войти с нами в контакт, вступить в общение? Не высшая ли, первая и последняя цель его — прокричать нам самим фактом своей странном деятельности: вот я, приветствую вас, смотрите! — вы видите, я работаю, я созидаю, творю, и пусть не все вы и не всё понимаете в том, что я делаю, и сам я, может быть, не всегда понимаю, зачем и для чего я это делаю, по я делаю это, потому что не могу не делать, я ищу, я честно стараюсь преодолеть свою косность, расширить свое понимание себя и мира, расширить свои возможности понимать, я работаю, несмотря ни на что, и, объявляя вам об этом, надеюсь, что до тех пор, пока я буду это делать, вы так же уверенно будете делать свое дело, ибо, глядя на меня, нельзя же не прийти к утешительному выводу: не все в мире зыбко — мир пока стоит на своих китах…

Уже этого одного не довольно ли, чтобы оправдать, казалось бы, бесцельный и бесполезный труд живописца — оправдать и в его, и в наших глазах?

(Впрочем, тут же оговаривался Клеточников перед собой, может ли этот труд «казаться» бесцельным и бесполезным, если соотнести его со всей логикой жизнедеятельности человечества? Не «кажется» ли нам в такой же мере бесцельной и бесполезной сама случайность нашей жизни? Не выглядят ли бесцельными и бесполезными усилия человечества, направляемые на усвоение приобретенных прежними поколениями привычек и потребностей и изобретение новых потребностей? Чем в этом отношении труд живописца отличается от почтенного, всеми признаваемого труда полководца, или священнослужителя, или модельера? Новый фасон платья, изобретенный модельером и еще не ставший модным, не является ли в наших глазах бессмыслицей в сравнении с уже существующими модными фасонами? Не «бессмысленна» ли, таким образом, исходная активность модельера-первооткрывателя, направленная на создание того, чего еще не было, чему еще только предстоит обрести смысл и что может его и не обрести?)

Но если так, если первая цель живописца заключается в том, чтобы участвовать в общении, и он, Клеточников, поддаваясь власти искусства и наслаждаясь искусством живописца, следовательно, наслаждаясь общением с живописцем, тем самым тоже участвует в общении и для него такое общение — жизненно важная ценность, то как быть с главнейшим пунктом его «системы»: возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь — ни в чьем общении не нуждаясь? Как быть с его готовностью платить за «систему» полную цену — платить общением?

Ведь если быть последовательным, он должен, оставаясь верным «системе», подавить в себе интерес к искусству, на контакт с которым, на наслаждение которым не имеет права; получая и не платя, поступаешь, как вор, это унизительно, оскорбляет твое достоинство, указывает на несостоятельность твоих построений… твою несостоятельность. Но и отказаться от искусства нельзя: что же тогда останется, для чего жить, если померкнет и эта радость, как померкла для него радость общения с близкими по духу людьми — Ишутиными, Странденами? Отказаться от «системы»? Но для чего же он ее вынашивал, для чего бессонными ночами в Москве и Петербурге горел и таял, пытаясь найти выход из мучительного положения, а когда нашел и ужаснулся дерзости, какая нужна, чтобы пойти по неведомому пути, искал в себе силы решиться на эту дерзость? «Система» — отнюдь не только способ отстоять свою уникальную жизнь. «Система» — это флаг, это знак достоинства, свидетельство на право сознавать себя свободной и независимой личностью, равной любой другой на земле. «Система» — его произведение, его дар, который он готов передать на рынок идей с гордым сознанием отрешенности от соблазнов суетного, связанного с другими существования. Что он без «системы»? Ничтожество, раб, только на то и годный, чтобы быть средством в руках других, сильных и свободных, людей.

Правда, на это можно было бы возразить таким вопросом: да так ли обязательно быть последовательным? Что, собственно, изменится от того, если он будет украдкой пользоваться недозволенным? Гордость разве нельзя спрятать в карман? Вот в крайней ситуации, когда вокруг него не будет снисходительных Корсаковых и Винбергов, а будут одни непреклонные Ишутины и Страндены и невозможно будет пользоваться недозволенным, вот тогда… Но что тогда? А вдруг тогда он и решит, что лучше для него жизнь, наполненная риском, чем изоляция?

И так далее, и так далее…

Но дальше этого он не решался заходить в своих рассуждениях об искусстве — не решался и тогда, когда впервые стали ему приходить эти мысли, в ту петербургскую зиму 1864/65 года, когда, сбежав из Москвы и вдруг ощутив себя свободным делать со своим временем что угодно, он увлекся искусством, не решался и теперь, когда они с Корсаковым касались темы искусства с одушевлением, азартом. Не решался не потому, что опасался выводов, к которым мог бы прийти, но потому, что не чувствовал себя вполне готовым к такому рассуждению.

И в Пензе, куда он выехал весной 1865 года, вынужденный оставить университет, выехал именно с целью подумать, разобраться во всех своих переживаниях и решениях, он не мог осуществить это свое намерение. В Пензе неожиданно для него впечатления повседневной жизни захватили его. То было время, когда жизнь в провинции была не менее бурной, чем в столице, время ввода в действие земского Положения, непрекращавшихся крестьянских волнений в уездах и толков о жестоких расправах военных команд с растерянными, ожидавшими большего, чем получили при освобождении, смущаемыми всевозможными слухами мужиками. Затем события следующего, 1866 года, выстрел Каракозова и арестование почти всего московско-петербургского подполья, связанное с этими событиями ожидание если не ареста, то все же привлечения в какой бы то ни было форме к делу ишутинцев, наконец, переезд в Самару и болезнь — все это заслонило, на время отодвинуло вопрос о таинственной зависимости между загадками искусства и уязвимостью его «системы». Но он все время ощущал этот вопрос, ощущал, как занозу, которую надо вытащить, и, чем скорее, тем лучше. Теперь, когда он обжился в Ялте и с прежней силой пробудилась в нем тяга к искусству, этот вопрос вновь стал его занимать.

В сущности, это было первое испытание, которому подверглась его «система» с тех пор, как она сложилась, если не считать испытания общением с Корсаковым и Винбергом, — общение все-таки было неполным.

В Ялте неожиданно «система» подверглась новому, и более грозному, испытанию, чем испытание искусством: испытанию любовью — любовью к Машеньке Шлеер.

5

Но еще раньше совершилось его превращение в приказного.

Оно совершилось тихо и незаметно для постороннего глаза. Вицмундир Клеточникову шить не пришлось, ходить в присутствие не требовалось. Его работа штатного письмоводителя соединенной канцелярии ялтинского уездного предводителя дворянства и Ялтинской дворянской опеки заключалась в том, чтобы вести служебную переписку своего патрона, составляя и переписывая набело деловые бумаги, отмечая движение документов в журналах входящих и исходящих бумаг, вести книгу прихода и расхода канцелярских сумм. Занимался он письменной работой в своей комнате в доме Корсакова, в середине дня сдавал Корсакову работу, сделанную за утро и вторую половину предыдущего дня, Корсаков подписывал бумаги, и они вручались садовнику, исправлявшему должность рассыльного.

Корсаков был прав: работа не обременяла, случались дни, когда ничего не нужно было ни составлять, ни переписывать, в обычные же дни редко приходилось писать более четырех — шести бумаг, как правило, стандартного содержания, что при известном навыке ничего не стоило исполнить, но иногда приходилось в спешном порядке составлять весьма сложные документы, когда вдвоем ломали головы, отыскивая нужные формулировки, и затем спешно и в то же время каллиграфически изготовляли по нескольку копий каждого документа. Притом, как ни был подготовлен Клеточников к этой работе почти годовым опытом письменных занятий в Пензе и Самаре, все же он должен был многому научиться, прежде чем ощутил необременительность этой работы.

В Пензе и Самаре он служил письмоводителем у частных лиц. Обладая редким, поставленным отцом, красивейшим четким и тонким, без нажима, слегка округлым — жемчужным — почерком, он занимался тем, что писал под диктовку письма, записывал беседы хозяев, промышленников из купцов, с клиентами, делал обширные выписки из бухгалтерских книг. Приходилось ему писать письма, адресованные и в государственные учреждения. Но одно дело — частная переписка и другое — переписка официальная, канонизированная особыми законодательными актами, отработанная вековой практикой российских канцелярий. Эту разницу почувствовал Клеточников в первые же дни работы у Корсакова. Тут была целая наука, которую и преподал ему Корсаков.

Первое, что надлежало хорошо усвоить новичку в канцелярии, — иерархия документов. Законодательством России устанавливались строго определенные виды документов, которые составлялись в каждом особом случае делопроизводственной практики. Определенный вид документа соответствовал должностным и сословным отношениям автора и адресата, их соподчиненности, назначению документа. Вид документа определял не только форму его, по и манеру изложения, слог. Нужно было знать, какими видами документов сносятся высшие должностные лица с низшими (указами, повелениями, предписаниями) и какими сносятся низшие должностные лица с высшими (рапортами, представлениями). Как оформляются представления («Если вы, милостивый государь, составляете представление, вы должны помнить, что в верхней части левого поля первого листа документа пишется его краткий заголовок, а внизу — учреждение, куда он направляется») и как оформляются отношения, коими сносятся между собой равные по должности и чину лица («В этом случае внизу левого поля указывается адресат»). Нужно было знать, в каких случаях титулы по должности и чину в обращениях опускаются и остается только наименование должности адресата («При сношениях равных должностных лиц и высших с низшими») и в каких случаях титулы обязательны («При сношения?: низших с высшими, и об этом, сударь, помните всегда»). Нужно было знать и многое другое.

Конечно, не бог весть какая это была премудрость, но и не такой уж пустяк, чтобы не отнестись к этому делу с полной серьезностью. Корсаков утверждал, что опытный канцелярист вырабатывается годами. Правда, Клеточникову потребовалось всего несколько недель, чтобы он почувствовал себя довольно уверенно в своем новом положении, но, во-первых, у него все-таки уже был кое-какой канцелярский опыт, а во-вторых, это были недели весьма напряженного труда: он осваивал свои обязанности на практике и изучал переписку по канцелярии за прежние годы, читал, что мог найти у Корсакова по сему предмету, и беседовал с Корсаковым.

Практика, впрочем, оказалась не особенно разнообразной. Все дела, проходившие через соединенную канцелярию из года в год, тематически можно было сгруппировать примерно в два десятка разрядов, каждый из которых требовал определенного вида переписки. Изучить их все было нетрудно.

Чаще всего приходилось Клеточникову писать уведомления господам дворянам Ялтинского уезда о назначавшихся губернскими присутствиями публичных торгах — леса, скота, мануфактуры, о распродажах имений (как правило, за неплатеж долгов), извещать господ дворян о всевозможных событиях, которые могли их касаться, — об открытии Всероссийских и Всемирных промышленных выставок, о прибытии в Ялту или, наоборот, отъезде их величеств и их высочеств — членов императорской фамилии, о сборе пожертвований на монастыри, музеи, сооружение памятников, о проведении подписок на губернский официоз и тому подобное, выдавать господам дворянам по их прошениям удостоверения в благонадежности.

Конечно, до полного овладения делом, до совершенства ему было далеко. Тем не менее, освоив основы дела, не пожалев на это времени и трудов, он скоро вернул себе и свободное время, и независимость, и это при том, что наконец избавился от утомительного положения гостя при милом и отнюдь не свободном от материальных затруднений семействе.

Более того, он даже вошел во вкус нового дела. Что касается физического процесса писания, а писать порой приходилось все-таки много, то писание ему никогда не было в тягость. Напротив, ему нравилось выстраивать буквы в слова и распределять их в строчки лаконичнейшим и красивейшим способом, заботясь о правильном распространении слов по всему листу, чтобы не было, например, пробельных прострелов через несколько строк, чтобы не только начертание слов было красивым, но красиво выглядел лист в целом, — тоже искусство, тут каждую минуту возникали свои задачи, и решение их давало, без преувеличения можно сказать, творческое удовлетворение.

Но дело было не только в этом. Доставляло удовольствие лихо и точно составить мудреный документ, ответить, например, какому-нибудь звездному превосходительству, запрашивавшему, например, у предводителя сведения о присяжных заседателях, избранных в уезде, — сведения деликатные или даже чисто полицейские, запрашивать которые у предводителя благородного дворянства было куда как не благородно, — ответить так, чтобы и превосходительство удовлетворить, и вместе ничего ему не сообщить. Или, напротив, по какому-нибудь практическому делу, например по ходатайству земства, составить так бумагу, что-бы она непременно произвела требуемое действие, заставила администрацию принять нужное земству решение. И когда это удавалось — и ведь удавалось же иногда, удавалось, бумага имела силу, бумага делала дело! — у них с Корсаковым наступал маленький праздник.

Несколько освоившись с работой, Клеточников вынужден был и то признать, что шутливый панегирик в адрес бюрократии, произнесенный Корсаковым во время одной из прогулок по виноградникам, имел под собой вовсе не шуточную почву. Чем глубже вникал Клеточников в специфическую жизнь канцелярии, постигал законы обращения официальных бумаг, тем сильнейшее удивление вызывал у него этот механизм, странный или даже нелепый на сторонний взгляд и полный смысла и высокого значения на взгляд человека канцелярии.

Действительно, можно было поверить в цивилизующую роль этого механизма, упорядочивающего безумную стихию жизни. Все многообразие жизни переведено на язык бумаги; все ее противоречия и конфликты, споры, обиды уместились на белом листе, оттиснуты жемчужным почерком; не люди сталкиваются между собой, хрипя и задыхаясь, давясь от ненависти и злобы, — сталкиваются между собой бумаги. Тихо и мирно слетаются они на зеленое сукно канцелярского стола, и жемчужный почерк решает дело — жемчужный почерк, не кулак и не железо… Правда, может быть, немножко дольше, чем желаем мы, решаются в канцеляриях наши вопросы, наши мечты; но куда нам, в сущности, спешить? — почему нам непременно нужно при нашей жизни осуществить мечты, которые, может быть, и в десятом поколении после нас не осуществятся, независимо от того, оставим ли мы их осуществляться в канцеляриях или во имя их скорейшего осуществления перережем друг друга?

Он, конечно, понимал цену всем этим тихим канцелярским радостям. Что эти радости в сравнении, например, с тем удовлетворением, которое получает от своего труда присяжный поверенный или профессор физики — он, Клеточников, мог бы быть и тем и другим, если бы закончил образование, — или удовлетворением, которое получает от своего труда общественный деятель, пытающийся ускорить процесс совершенствования мира? Никакого сравнения не может быть.

Назад Дальше