Винберг умолк с выжидательной улыбкой.
— И чем же кончилось дело? — спросила Елена Константиновна.
Винберг засмеялся:
— Первый результат был тот, что князя, поскольку он числился, хотя и не служил, по министерству внутренних дел, уведомили, что он исключен из списков министерства. Это был намек: веди себя смирно. При его независимом положении его больше ничем не могли задеть, а если бы он не имел положения… Однако его речь подействовала. Ответы на ходатайства стали приходить в течение положенных семи дней. Вот, Петр Сергеевич, нам подают пример, как иногда должно действовать, — повернулся он к Щербине, улыбаясь. И повторил, уже иным тоном: — Трудно будет. Но другого пути я не вижу. Другого пути нет, если мы действительно хотим помочь народу, а не смотрим на него как на сырой материал истории, с которым позволительно делать что нам угодно.
И снова наступило молчание и все посмотрели на Корсакова, снова как будто ожидая от него его мнения; он был здесь старше всех, опытнее и, казалось, должен был сказать свое мнение. Но он упорно молчал.
И тут неожиданно в разговор сунулась Машенька. Она, должно быть, давно ожидала случая выскочить, сидела неспокойно, досадуя на затянувшийся, надоевший ей разговор, наконец дождалась.
— Николай Васильевич, — намеренно громко сказала она, быстро посмотрев на Клеточникова, — так вы расскажете о Каракозове?
Все посмотрели сначала на нее, потом на Клеточникова и снова на нее в недоумении.
— Николай Васильевич был знаком с Каракозовым, — сказала она, — и обещал о нем рассказать.
Все молчали. Для гостей это сообщение было неожиданностью. Но более всего эта новость поразила Щербину. Он сначала привстал, потом встал с кресла, но затем снова сел, с вопросительным и недоверчивым выражением поглядывая на Клеточникова и Машеньку. Клеточников неуверенно улыбался. А Машенька пылала, не зная, что еще придумать сказать. Корсаков ее выручил.
— Николай Васильевич учился в одной гимназии с Каракозовым и Николаем Ишутиным, — сказал он и с улыбкой и легким поклоном повернулся к Клеточникову: — Вот теперь, Николай Васильевич, мы вас и попросим рассказать о них. Но не лучше ли, господа, нам перейти в зал? Дамы, кажется, зябнут. Свежо.
Действительно, с быстро наступившими сумерками как будто посвежело, а правильнее сказать, прекратилось действие томительного сухого дневного тепла, стало легко дышать, какими-то сладкими цветами повеяло из сада, и дамы запротестовали, решили остаться на веранде.
— Николай Васильевич, — осторожно начал Корсаков, — прежде всего, конечно, нас интересует, что это были за люди. По газетам трудно было составить представление… Вы близко их знали?
— Ишутина, как я уже говорил, знал лучше, с Каракозовым, собственно, был на поклонах, — ответил Клеточников, тоже осторожно, еще на зная, как себя держать с этими людьми, конечно, милыми, доброжелательными и честными, на скромность которых вполне, в этом Корсаков, несомненно, был прав, можно было положиться, а все же он, Клеточников, был с ними не довольно близко знаком, — Ишутин кончил гимназию годом раньше меня, но без свидетельства. Говорили, что ему не выдали свидетельства из-за истории с одним учителем, был у нас один взяточник и бурбон, латинист, на уроке которого он устроил демонстрацию. Во всяком случае, на будущий год, когда я сдавал выпускные экзамены, он приехал в Пензу и сдавал вместе со мной. Ему нужно было свидетельство, потому что он собирался поступить в университет. Тогда мы и познакомились. В лицо мы, конечно, и прежде знали друг друга, но знакомыми не были. Это было летом шестьдесят третьего года. Осенью я поступил в Московский университет, и здесь мы снова встретились.
— Разве он был студентом? Я слышал, что он вовсе не имел права посещать лекции, — сказал Корсаков.
— Не знаю, был ли он студентом, — подумав, ответил Клеточников. — Пожалуй, что и нет. Он так и не получил свидетельства из нашей гимназии.
— Почему?
— Не знаю, — не сразу ответил Клеточников. — Он не стал сдавать экзамены. То есть начал сдавать, но не сдал французский. Впрочем, дело не в этом. Я думаю, это в его характере. У него всегда было множество дел, которые нужно было делать сразу. Он уже в то время был занят конспирациями, ему было не до экзаменов.
— Как интересно! — вырвалось у Машеньки. Все засмеялись. Машенька смотрела на Клеточникова своими странными скачущими глазками и, пожалуй, и его не видела, слушала, напряженно думая о своем.
— Но осенью вы встретились в университете? — продолжал спрашивать Корсаков.
— Да, в университете. И потом часто встречал его в университете. Но бывал ли он на лекциях, не знаю. Он приходил к кому-нибудь из земляков, нас, пензяков, в то время собралось в университете много, только моего выпуска поступило десять гимназистов, примерно столько же приехало из дворянского института, много было гимназистов и институтцев прежних выпусков, тот же Каракозов, например. Впрочем, Каракозов перевелся к нам из Казанского университета позже, зимой. Ишутин носился с идеей тайного общества и на наше землячество смотрел как на будущее ядро этого общества, — сказал Клеточников с улыбкой и, точно спохватившись, поспешил поправиться: — Но, конечно, ничего из этого у него не вышло. — Этого Клеточникову показалось мало, и он прибавил: — И не могло выйти.
— Почему же? — тихо спросил Винберг. Он очень внимательно прислушивался к тому, что говорил Клеточников.
Щербина, также внимательно слушавший, встал и, неслышно ступая, передвинулся поближе к середине веранды, чтобы лучше слышать Клеточникова.
Клеточников вдруг смутился и не сразу нашелся что сказать:
— Потому что… Кое-кого ему все же удалось привлечь. Ермолова, Страндена… В то время человек семь. Но всех… едва ли это было возможно.
— Но почему? — снова спросил очень тихо и мягко и в то же время настойчиво Винберг.
— Наверное, потому, что взгляды… его и других… не были вполне истинны. Впрочем, дело не в истине, конечно… То есть не знаю, на это я ничего не могу сказать, — торопливо закончил Клеточников. Он казался еще более смущенным.
Винберг и Щербина незаметно переглянулись.
— Чего же они хотели, Ишутин, Каракозов и другие, объясните, пожалуйста! — попросила Анна Александровна. — В газетах писали про «Ад», или как там они называли свою организацию, да про этого, забыла фамилию, который хотел отца родного отравить. Но ведь, наверное, не такие они были на самом деле?
— Не такие, — задумчиво ответил Клеточников и вздохнул, — Чего они хотели? В двух словах не скажешь. Хотели они того же, что и любая радикальная группа, — устроить жизнь на справедливых началах.
И снова Винберг и Щербина переглянулись, но Клеточников, кажется, этого не заметил. Он как будто уже оправился от своего неожиданного смущения и обдумывал ответ. На него смотрели выжидательно.
— Ишутин мне объяснял так, — сказал он. — Поскольку существующий порядок жизни никуда не годится, то есть путь половинчатых реформ, проводимых правительством, при неизбежном быстром оскудении народа никуда не ведет, — сказал он и посмотрел на Винберга с легкой, как бы виноватой улыбкой, как бы извиняясь за то, что вынужден это сказать, но это не его, Клеточникова, мнение, и сам он, Клеточников, его не разделяет, — то нужно желать революции, которая изменила бы этот порядок и создала иные условия для жизни народа, такие, при которых народ не только уже теперь смог бы устроиться, но и будущее свое устроить, чтобы дети и внуки могли лучше жить. Иные условия — значит уничтожить частную земельную собственность и ввести вместо нее общее пользование землей с наделением каждого желающего определенным участком, а оставшуюся после такого наделения землю обрабатывать всеми силами общества. Политически государство должно представлять собою республику из совокупности самоуправляющихся и наделенных автономией обществ, государственные вопросы должны решаться центральным правительством с рассмотрением депутатами от всех обществ и областей.
Клеточников замолчал, не уверенный, нужно ли продолжать. Винберг засмеялся:
— Прекрасная программа! Особенно приятно, что в ней и самоуправлению нашлось место. Но для ее осуществления необходимо одно предварительное условие — заставить правительство принять ее… или произвести насильственный переворот. Как же они его намеревались произвести?
Прежде чем ответить, Клеточников посмотрел на Щербину. Тот слушал с неподвижным лицом.
— Революцию должно производить, — ответил Клеточников, — действуя на страсти народа, и для этого не разбирать средств. Это не я говорю, так Ишутин говорил, — торопливо прибавил он, заметив, что слушатели задвигались при последней фразе. — Путем пропаганды через школы, рабочие артели и ассоциации, сеть кружков в губерниях, объясняя крестьянам преимущества социализма, внушать им, что земля есть их собственность, и таким образом натравливать их на помещиков, а в это время самим пропагаторам вырвать власть из рук государя, для чего и цареубийство должно считаться допустимым средством.
— Вот как? — удивился Щербина. — Значит, Ишутин все-таки допускал цареубийство?
— Это вытекало из его теории, — осторожно сказал Клеточников.
— Он, наверное, и в каракозовском деле участвовал, как вы полагаете? Не может быть, чтобы Каракозов действовал в одиночку!
— На суде Ишутин это отрицал, верно, так и было, — дипломатично ответил Клеточников.
— Да вы не бойтесь, — смеясь, сказал Щербина, — говорите все, мы здесь люди свои, друг друга хорошо знаем. Притом Ишутину, уже осужденному, нельзя повредить.
— Николай Васильевич осторожен, и совершенно прав, — возразила Щербине Анна Александровна, — Мало ли что может быть? Ишутину нельзя, но себе, безусловно, можно повредить.
Теперь Клеточников засмеялся:
— Нет, это ничего. Остерегаться, собственно, нечего. Мы ведь говорим предположительно. Притом все, что я знаю об Ишутине, относится ко времени, довольно отдаленному от времени действия его «Организации», за которую его судили. Именно, мы были знакомы и встречались осенью и зимой шестьдесят третьего — шестьдесят четвертого года, когда он только пытался составить тайное общество. Потом я переехал в Петербург, переведясь в тамошний университет, и больше с ним не встречался. А в начале шестьдесят пятого года и вовсе уехал из столиц. Все, что я знал о нем потом, я знал из газет или от случайных людей.
— Вы, стало быть, не закончили обучения? — спросил Винберг.
— Не закончил.
— А… почему, позвольте спросить?
Второй уже раз за день спрашивали его о том же, и снова настороженное чувство прошло по его лицу. Корсаков, который стоял возле него, заметил это. И Машенька заметила это, в глазках ее что-то дрогнуло, они еще энергичнее запрыгали.
— Я вынужден был оставить университет по домашним обстоятельствам, — неохотно объяснил он и нахмурился; должно быть, ему неприятно было давать такое объяснение, оно, вероятно, не вполне соответствовало истине, открыть же настоящую причину он почему-то не мог.
И Корсаков, и Машенька, и Винберг это поняли. Винберг больше его не спрашивал.
— А вас пытался Ишутин привлечь в тайное общество? — спросила Машенька.
Клеточников усмехнулся:
— Пытался. С первого дня нашего знакомства.
— Как? Расскажите…
— Началось с Бокля. То есть началось с того, что меня к нему, то есть к Ишутину, привел один гимназист и познакомил, это было еще в Пензе, — начал рассказывать Клеточников. Ему вдруг сделалось весело от этого воспоминания, он рассказывал, все более увлекаясь, выделяя ироническую сторону. Теперь он говорил, обращаясь больше к Машеньке, отзываясь на ее странный, упорный, бес-стеснительный интерес к нему, и, понимая, что для нее говорит так много и весело, что если бы ее здесь не было, он не позволил бы себе сказать и десятой доли того, что сказал, понимая это, однако же вовсе не испытывал по этому поводу никакого беспокойства. Впрочем, ему самому было интересно вспомнить давно (так казалось ему) забытое. — А у Ишутина в это время сидел Странден. Странден меня и спросил, читал ли я Бокля. Я сказал, что читал. Тогда он спрашивает, согласен ли я с выводом Бокля о том, что общество двигается только временем и что идти против времени бесполезно? Я начал было говорить, что в этом положении есть много правды, хотя если иметь в виду, что время — это те же люди, их деятельность, их творчество, то вывод Бокля представляется неточно сформулированным, но он меня перебил. Этот вывод вздорный, сказал он сердито, он служит оправданием для тех людей, которые раболепствуют перед всякой властью, дело же прогресса можно двигать, не считаясь со временем, для этого нужно только изменить систему государственного управления. Согласен ли я с этим? Я сказал, что, во-первых, вовсе не раболепствую перед всякой властью, а пытаюсь разобраться в происходящем, а во-вторых, что если говорить о прогрессе, то на это должно заметить следующее: всем, кто намерен действовать в социальной среде, — социальным хирургам — надобно быть предельно осторожными, чтобы в стремлении исправить ненормальный ход истории не причинить ей еще большего вреда, и тут следует вернуться к выводу Бокля и для его уточнения сослаться на Гегеля, на его положение о том, что все действительное разумно… Но он снова меня перебил. Это вопрос жизни, сказал он, а следовательно, и ответ на него искать нужно в жизни, а не в книгах. Тут в разговор вступил Ишутин. Спрашивает: скажите, Клеточников, если весь русский народ скажет, что ему нужны радикальные перемены, а существующее ему не нужно, будете ли вы по-прежнему считать существующее разумным? Ну, отвечаю, когда это случится, то есть когда народ это скажет, это ведь будет частью существующего, и с этим, конечно, придется считаться, именно как с элементом существующего, но, во-первых, как узнать мнение всего народа, ведь народ не есть нечто однородное, а кроме того… Перебивает: мнение народа вы сможете узнать от тайного революционного общества, о котором вы еще не знаете, но оно существует, и скоро о нем узнает вся Россия. И вот если это общество от имени народа позовет вас, будете ли вы готовы вступить в него? И жжет своими цыганскими глазами. Вот когда, говорю, позовет, тогда и посмотрим, что это за общество и стоит ли с ним связываться. Это он запомнил. И потом, в Москве, не давал мне проходу… то есть не то чтобы не давал, — быстро поправился Клеточников, — а при встречах напоминал и убеждал вступить в общество. Впрочем, кажется, его тогда еще и не существовало, я, во всяком случае, так и не мог это понять. Он был мастер рассказывать о своих таинственных делах так, что никогда нельзя было понять, где правда, а где вымысел. Словом, мы не сошлись, я оставался при своих сомнениях, а ему некогда было особенно возиться со мной, — скомкал Клеточников конец рассказа.
— А как он выглядел? — спросила Елена Константиновна. — Говорят, он был горбат?
— Да, но это не бросалось в глаза. Правда, он был не из красавцев: лицо ломаное, цыганские скулы при впалых щеках, лоб низкий. Вечно он, согнувшись, куда-то спешил, все куда-то порывался и косился при этом исподлобья. Вид дикий. Но это уходило, когда он начинал говорить. Он хорошо говорил, с зажигающей нервностью, искренне, и весь преображался. И душа… душой был ребенок… был доверчив, как ребенок. Брата нежно любил… Вот брат был красавец! Высокий силач с голубыми глазами и характером полная противоположность: молчаливый, сосредоточенный, неторопливый… Но они и похожи были! Я не знаю, как сказать… Может быть, это было в складе губ и подбородка или во взглядах, в глазах стояло, поэтому они не смотрели прямо, один косился исподлобья и все спешил, спешил куда-то, другой ходил с опущенными глазами или тоже косился, но не исподлобья, а сбоку этак, откинув голову, полыхал синим… Очень общая была черта, печать… доброты, нет, страдания от невозможности сделать так, чтобы всем стало хорошо… Именно страдания, боли, это ясно чувствовалось. Особенно в Каракозове это поражало, потому что здоров и красавец… и придавлен, как будто затравлен постоянной болью, сознанием вины. Как будто и он виноват… И он виноват, — повторил Клеточников, вдруг задумываясь посреди своей неожиданно взволнованной речи. — Я потом уже не встречал людей, чтобы так на лицах отпечатывалась душа.