— Птицыолог какая-то, — отозвался о теще. — Единственная дочь замуж рыскует, а у нее от дрозда душа иссякает. Не в шароварах ли он, тот дрозд, щеглует?..
Вот так и не стало холостяка Константинушки Гуселетова. Дом у деда просторный, свету в нем — с трех сторон горизонта. Да еще Ленушка! Наконец-то искренним русским, духом запахло здесь. Полы чистые, занавески на окнах, половички появились, сапоги мужики начали в сенцах снимать. Что ни говори — бобыли жили. Самой-то живоструечки — рук, да глаза, да женской песенки — и недоставало жилью ихнему.
Начал Лука Северьянович приучать молодую невестку корову доить. Ленушка — с превеликим усердием. Даром что, кроме маминых певчих птиц, ни за кем не ухаживала. «Синенький скромный платочек» приспособилась под коровой петь. Корова разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются — хоть поцелуй ее в эту минуту.
«А я, страмец, неудобьсказуемым на коровенку, страмец», — любуется этой умильной картиной Лука Северьянович.
На летних каникулах поехала Ленушка собирать свою маму в Сибирь. Сама-то она, невестушка, по институтскому распределению здесь оказалась. Думалось — временно, а тут Костенька. Надо и мать к костру.
— Синенький скромный плато-о-о… Стой! В рога и копыта… — мучается в пригоне с коровой Лука Северьянович. — Привыкла под «лазаря». Я тебе не Сульженко!
Приходит однажды с удоем и, не процедив молока, не распутав цветастого Ленушкиного передника, затеивает такой разговор:
— Робею я, Костенькин. Как запредчуйствую, что вот-вот птицыолог у нас на пороге предстанет, как запредчуйствую — в животе захолонет. На шпиена груддю пойду, а тут пятый угол высматриваю.
— Наладится, дед! — бодрит его Костя. — Никто нас не съест!
— А Балакирь с Алабердыем? Ошшебечут на прах! Найдут, в каком боке печенка. Пустяковое и просмешливое, саркыстичецкое это занятие — птички-синички… Притчу в дом завезем, шутовство.
— На-ла-адится!
Наступил безысходный тот трепетный день. Костя по телеграмме на станцию выехал, букетик цветов в школьном саду для встречи настриг, а Лука Северьянович как взобрался с утра на сеновал, как залег на душистую кладенку свежего сенца-подлесовничка, как затеял зевать — аж взвывает по-песьему, тоненько, аж ускулья в шарнирах хрустят.
После полудня дохнула у его родового крыльца синим дымом машина и возникнула из шоферской кабины высокая статная женщина с вольнодумным каким-то пером на соломенной шляпке.
— Ничо — фельфебель! — подлизнул пересохшие губы Лука Северьянович.
Чемоданов и узлов была самая малость, зато клеток со птицами…
— Пять… Шесть… — подсчитывал проволочные обустройства замаскированный домохозяин. — По трудодню на клюв?.. При нынешнем трудодне…
Из-под крыльца, из засады, вызвездила на беспечных пичуг душегубские очи свои троешерстная кошка Манефа.
— Кончился твой суверьнитет, — посочувствовал кошке Лука Северьянович.
И началась в его доме веселая, звонкая жизнь.
На исходе же первого дня разыграл, распотешил Балакирев-дрозд местного участкового милиционера Митрия Козляева. Завидел за окном промелькнувшую его форму с околышем да как выдаст-повыдаст заполошную милицейскую трель свистка. Ровно на пятах у преступника он наседает, ровно весь остальной гарнизон на подмогу созывает.
Ворвался Козляев в неприбранный дом — лицом бел, пистолетко на взводе.
— Кто свистел?! — детективным взглядом обвел всех.
— Не вы первый, не вы первый, — заулыбалась навстречу ему приезжая гостьюшка. — Присядьте, пожалуйста, я вам кратенько объясню…
— Кто свистел, я вас спрашиваю?! — не колебнулся Козляев. — Откуда сигнал подавался?
— Он свистел, — указала сватьюшка на Балакирева.
— То ись — как? — помутился Козляев. — А свисток он где взял?
— Он не в свисток свистел, а талантом, имитация птичья… Понимаете?
Тут Балакирев зобнул воздуху да как даст опять эту классику.
— Де… Держите меня четверо! — поместился на табуретку Козляев. — Позвольте опомниться… За обнаженное оружие прошу извинения. Вот насекомый! — восхитился сраженный Балакиревым Козляев.
— Не вы первый впросак угадали, — опять улыбается Костина тещенька. — Прежний его владелец, — указывает на Балакирева, — напротив почти пешеходной дорожки жил. Постоянно там милиционеры дежурили. Беспрерывно свистки, задержания. А дрозды — они переимчивые, подражательные. Освоил вот, как изволили слышать, ваше коленце. Через это он мне и продан был. К прежнему-то владельцу и соседи двери выламывали, и милиция тоже врывалась. За бесценок избавился.
— И ворвешься! — подтвердил Козляев, с нескрываемым дружелюбием разглядывавший Балакирева. — У нас, в сельской местности, свистеть не принято. Руки обычным приемом заверну — весь и свисток.
Внедолге вынужден был Лука Северьянович курочек овдовить. Петух проголосный был, жизнелюбец. Орет по любой погоде.
Первым Алабердыев-скворец довольно явственно петушиную втору вымучил. За ним дрозд поперхнулся. Вроде осень бы, не певучее время, а у них потягота.
Софья Игнатьевна и голову мокрым полотенцем стянула.
— Неможется? — участливо спросил Лука Северьянович.
— Этот петух — семикаторжный!.. Пришлось зарубить.
Манефа, бедненькая, столько пинков опознала, что у нее даже на дикую пташку рефлекс начал в лапы вступать. От жуланчика опрометью, вскачь, неслась.
А Лука Северьянович, гроза диверсантов, чему не подвергнут был? Чем только не угождал! И муравьиные яйца на зиму томил, и сурепкино семя искал, и коноплю на задах шелушил. Одного лишь не мог обеспечить-добыть: затхлой, слежалой муки. Птичьи черви в ней, в затхлой, прекрасно разводятся.
— Таки годы были — жмых не залеживался, — оправдывал он перед сватьей свою невозможность.
— Кончился наш суверьнитет, — только кошке и всхлипнет.
По субботам баньку обычно топили. Северьяныч, сибирская кость, до вступления экстаза, до дичалого вопленья, до кликушества пару себе нагнетал. «Ого-го-гошеньки! Улю-лю-люлю-шеньки!! — веником себя истязает. — Дай-дай-дай-дай!!» Полчаса эти лешевы кличи из баньки ликуют. Кринку квасу потом опрокинет с истомы, причешется, струйка к струечке бороду набодрит и сияет погожим челдонским румянцем своим.
Смотрит, смотрит Софья Игнатьевна на него, дюжего, помладевшего, и не вытерпит вдруг — восхитится:
— Ну и гемоглобину у вас еще, Лука Северьянович!
— Кого? — не поймет тот мудреного слова.
— Красные кровяные тельца это, — с удовольствием сватьюшка объясняет. — Силы жизненные… в ребрах у нас вырабатываются. Поглядитесь-ка в зеркало — какой Стенька Разин оттуда выглядывает.
— Ничо себя чуйствую, — тронет ребра Лука Северьянович.
И пуще того его краска пронзит.
Смущался старик.
Еще то примечал: наладится у него со сватьей согласие — тут и Костенька тещеньке мил да пригож. Разладится — жди-ка, Ленушка, маминых свежих попреков да слез.
— Завезла в бирючиное королевство… Неужели бы я тебе жениха-европейца не выбрала? Я бы тоже могла за уральский столб замуж выйти. Ни души и ни нервов… Тонкости никакой. Осмысляй, анализируй, чего мать говорит, пока детский садик не возрыдал.
— Чего мне анализировать, мама? Люблю… Верю ему. И душа у него чуткая, совестливая. Никакой он не столб.
— Чуткая, говоришь? А кто жаворонку золы пожалел? Балакирева по носу кто щелкнул?..
— Да ведь не ради птичек мы живем?
— Не знаю, как вы, а я — ради птичек. Всю жизнь — ради птичек одних. Того-то не постигаем, что птица — дитя самой радуги. Первопеснь мироздания!
И поведет от восторга к восторгу.
А заключит так:
— Имею я право хотя бы на птичью любовь и привязанность?
— Имеете, — пояснил ей однажды Костя. — Спаривайте ваших «композиторов», а Ленушку не смущайте. Она вам не птичка, хотя бы и ваша дочь.
В неподвижности все это выслушала. Голова в оскорбленной и гордой позиции замерла. Ладони сцеплены, губы подковкой свернулись.
Через недолгое время подвернулся ей способ отмщения. Не по специальному умыслу, а одно обстоятельство ее к этому подстрекнуло.
Прослышала, что появился в школе магнитофон. И записывает звуки, и тут же воспроизводит. И зазуделась у нее честолюбивая идейка одна в удалой голове. Явилась к учителю физики и с первой же попытки, за первый присест ощебечен он был, меценатством его заручилась.
— У нас, птицелюбов пяти континентов, в Москве, в Доме птицы и на Птичьем базаре, состязания назначены в этом году. Чей воспитанник больше колен отобьет. Сама я присутствовать там не могу, а вот записи песен желательно мне отослать. Виднейшие птичьи арбитры их будут прослушивать. Это не петушиный вам бой между Курской и Тульской губерниями… Другого порядка… У меня не все птицы, конечно, достойны, но дрозд Балакирев мог бы претендовать. У него и почин, и раскат, и оттолчка, и россыпь, и росчерк — душа отторгается. Не птица, а какая-то божья свирелька, какая-то тайна лесная поет.
В дальнейшем — о магнитофоне:
— Через сутки-другие — верну.
Научил ее физик, как пленку вставлять, как включать, выключать, записывать и проигрывать, вверил магнитофон.
У Лены экзамены пододвинулись, у Кости — разгар посевной. Лука Северьянович в шорницкой. Или в поле с шатериком перепелов кроет. Сватьюшка его в это мероприятие втравила. «Поймайте мне, Северьяныч, белого перепела. Альбиносного. Вдохновенный у него бой!» Вот и ловил.
Поначалу, как и задумано было, птиц записала. А потом — лукавый-то подтолкни — зятюшку увековечила.
Тот умученный после двухсменки явился. Кое-что похлебал и в сенях на холстинке прилег. Когда разоспался, она и насторожила у беспечного его изголовья магнитофон — и, конечно, техника в быт.
— Послушай! — вечером Ленушке предлагает. Голос прискорбный, измученный, угнетенный изобразила. Доходяга душевная.
Включила магнитофон, и зажурчал, заклекотал задушевный, матерый, жизнерадостный Костенькин храп. Некоторые периоды плавно выводит, апогей с перигеем прослушивается, а потом вдруг угасится начисто звук, перемрет ненадолго, да как распростается — ровно пускач кто в носу рванул.
Тещенька возле ленты сидит, лента крутится, а она разрисовку дает:
— Арарат обвалился. Во! Во! Храпоидолы в рукопашной сошлись.
Дождется еще одной даровитой напрягнутой ноты — еще расшифрует:
— А сейчас с пещерным медведем схватка. На заре прогресса действие происходит.
Ленушка недоумевает:
— Что это за странная запись, мама?
Прямого ответа не поступает:
— Тсс. Во!! Танки справа! В укрытие!!
— Какие танки, мама?
— Такие… Проиграй эту документальную запись в народном суде, любой мало-мальски гуманный судья расторгнет и аннулирует… С первого же прослушивания развод предоставит. С печенегом живем…
Дошло наконец до Ленушки.
Вскрикнула, кинулась ненавистно на магнитофон и в клочки эту ленту, в клочки. Потом в слезы да в беспамятство.
У Софьи Игнатьевны юбки от оторопи засвистели. Водою ее отбрызгивает, виски ей перцовкой смачивает, уши кусает дочерние. В чувство бы привести.
— Ты меня не дослушала! — голубою слезою окатывается. — Это в нем силы клокочут жизненные… Объем груди извергается… Породите мне внучека! До каких пор могу я с птицами?! Поневоле всякая пустельга в интеллект заселяется.
Вот такая малина цвела. Вот откуда и заумь такая возникла, мол, не стало танкисту ни свету, ни дыху от вздорной и взбалмошной тещеньки. Отчего и в Египет хотел убежать. Сваха да ворожея, говорю, известные полководцы.
На самом же деле случилось — пошли Костя с Леной в кино. Как обычно, журнал поначалу показывали. Учения танковых войск. И видит вдруг Костя воочью, во весь-то экран, видит Костя дружка своего, командира «тридцатьчетверки» Алешу Лукьянова. Майор Алешка! Реку его машины форсируют! И не надо Алешкиным танкам мостов и понтонов. Словно скорые умные раки, ползут они по дну реки. Только рокот, могучий бронесказуемый рокот! Не дышал, на экран глядя.
Вернулись из кино — молчком разобрался, заранее веки сомкнул. Лена чего-то мурлыкает, ластится, а Костя, недвижим, безгласен лежит. Алешка все мнится. А не вместе ль они, колхозные пареньки, перводерзкий пушок над губой постоянно, для форсу, мазутом пачкали. Надышишься сладкой соляровой гарьки — и повлекла, повлекла тебя молодая надежда. Каждая звезда куковала, самое радугу плечьми подпирал. Некто поверхностно видит и думает — старшина на пушечный ствол, ноги свеся, присел покурить, а это совсем и не старшина. Генерал это. Или выше бери. Мечта наша, пташка, куда не дерзает.
«Десять классов — кровь с мого носа — закончу, — цедит дымок старшина. — Воевал достойно, броневую службу люблю… Таких, молодых-неженатых, в любое училище: «Милости просим». Старые-то кадры пыхтят вон…»
И в самом деле — пыхтят. Инспектирующий генерал на подходе.
Прянул с орудия пред ним старшина — не то бог молодой, не то черт холостой… Из-под темных бровей сини кремни искрят, белей, чем у молодого волчиньки, зубы, от погона до погона — четыре перегона. Козырнул. Доложил. Пояснил. Благодарствован был — «Служу Советскому Союзу!!» — зазвенькало серебро на груди. Каждая звезда куковала. Самое радугу плечьми подпирал.
Некто, с простой души, думает, старшина тут присел покурить, а тут — академик сам, бронетанковый! Мечты наши, пташки… Прихлопнул вас крокодиловый чемодан, подыграла вас фараонова кость. «Сколько же Алешке лет теперь?» Перепутал его подсчеты голос из репродуктора. Передают заявление правительства… «Египет стал жертвой агрессии…»
Косте вроде бы старострельную рану потронули: «зять английский» припомнился, картежник, союзничек. «Погоди, погоди… Египет? Он же там фараоновы кости взрыл? Капиталы там, комендант говорил! Совладеет Суэцким каналом?»
Вслушивается в радио и, как ясновидящий, мнит: «Там акула! Там вол-ча-ра… Кус египтяне из пасти вырвали!»
И еще сторожит ухо тоскливое слово — «жертва»: «Кондрат твоя жертва, я твоя жертва, теперь — Египет. Народ целый!» — сыграл желваками.
День за днем, час за часом — солят, вередят газеты и радио по Костиной ссадине, по сукровице. Сообщают, что англо-французы бомбардируют Египет, силой пытают отрезать Суэцкий канал, что используется уже американское оружие…
«Там! Там акула!» — поджигается с каждым сообщением Костенькина обида и месть.
Потом — дивно! «Английский зятек» измельчал, уничтожился, как-то сникчемился. Египет завоссиял, побиваемый. Ничто перед горем его Костенькина скула с синей гуглей, и танковая академия — не потеря, и трибунал забываться стал. Одно нестерпимо — малых бьют. Малым с колен привстать не дают.
Тринадцатый день Египет в крови и в огне.
Тринадцатый день неславно на отчей земле далекому русскому человеку. Вот так, наверно, когда указняется совесть, и ходит Россия на Шипки. От родных пашен и скворушков, от малых детей и возлюбленных жен…
Ленушку не тревожит. Зачем ей, маленькой, его мужская сумятица? И одним вечером — официальное заявление. Смысл тот, что если наглое избиение Египта не прекратится, то в Советском Союзе не будут препятствовать выезду добровольцев, пожелавших принять участие в борьбе египетского народа за его независимость. Утром, стоял Костя перед военкомом. Прочитал тот заявление, полистал военный билет и чутку обескуражил парня.
— Рад приветствовать вашу решительность. Первым в нашем военкомате. Придется, однако, подождать. Нет нам пока прямых указаний. Где вы остановились — на случай срочного вызова?
— У Кондратия Карабазы.
— А-а-а… Это который раны винцом потчует, — усмехнулся военком.
— Достойные, стало быть, раны, — отликнулся Костенька.
— Добре! — протянул военный билет комиссар. — Если сегодня до конца дня не вызову, явитесь завтра в девять ноль-ноль.
Развернулся сибирский конек к Кондрашечке.
Известился Карабаза, что намерен немногословный, но каменный в слове его командир добровольцем пойти, сунул по соске-пустышке в губенки своим близнецам и ходом скорей к военкому.
— Меня тоже пишите. Кондратий Карабаза. Еще не все танкисты погорели!.. Три зубу не взыскано. Панихида не справлена…