Учите меня, кузнецы (сказы) - Ермаков Иван Михайлович 2 стр.


— Мало ли, — говорит, — Петровых на свете. Своего мы в Маньчжурии схоронили, знаете, поди-ка, а до других Петровых нам дела нет. — Вроде намека давал: лишний, мол, это разговор.

Воевать нам больше не пришлось. Замирились с микадой. А как — все, поди, знаете. На своем позоре замирились. Да и Миколашке не до Восходящего Солнца стало — такие зорьки по России заполыхали.

Помню, мы в Чите стояли. Вдруг прошел слух, будто хотят нас послать бунт на железной дороге усмирять. Петров этот слух подтвердил. Листков дал, митинг велел собрать.

Загудело, затревожилось серое улье:

— Не пойдем против свово народа! И так спустили русской кровушки…

— С японцем не совладали — бей своих?!

— Пусть дура-гвардия едет да смиряет!

— Ежель штаны сухие…

— Здесь им не Петербург! Не с безоружными…

Петров выступил, от железной дороги делегат, потом слово взял Иван Николаич.

— Братцы! — говорит. — Вы меня знаете. Вместе прошли одну судьбу, сражались с неприятелем, хоронили своих товарищей… Вот мои руки! Они чистые. Вражья кровь простой водой отмывается, а братнюю вовек ничем не смыть. И пусть мне их завтра отсекет палач — не подниму ружья против своих! Мы на каинство присяги не давали.

Порешили на митинге из казарм никуда не выходить, винтовки в пирамиды не складывать, с рабочими держать связь.

Шлюмпельплюню кто-то, видно, доложил, что мы митингуем, — прикатывает в казармы. Офицеры повыскакивали из штаба, повытянулись, а он на них как затрясет кулачком. «Сукины сыны!» — кричит. Потом построить нас приказал.

— Вы что же, — спрашивает, — бунтовать?! Присягу рушить вздумали?!

Сзади кто-то и крикни:

— Мы присягу не давали со своим, русским, народом воевать!

— Бунтовщики не русский народ. Они враги государя и Отечества, и поступать с ними должно как с неприятелями.

Опять голос:

— Дак их откуда хоть завезли столько, анафемов?! Какой же они нации, ежель не русские?

Шлюмпельплюнь на это промолчал. Зачинщиков стал требовать.

— Нету зачинщиков! — отвечаем.

— То есть как нету?

— Так что все мы зачинщики!

В это время в строю кто-то по-козлиному заблеял.

Шлюмпельплюнь насторожился:

— Эт-та кто? Порченый опять?! Я же приказывал в строй его не ставить!

А кто-то, звонкоголосый, на весь плац:

— Не волнуйся, твое превосходительство! Мы здесь все порченые! Зачем не видишь: подхватит нас!

— То есть как подхватит?

— А так подхватит, что тебе небо с овчинку покажется.

И пошло:

— Бэ-ээ!!! Мэ-э-э!!!

— Долой самодержавие!!!

— Кукареку-у-у!!!

— Забыли «Потемкина»?!

Шлюмпельплюнь взапятки, взапятки, потом повернулся да бежка.

С тем и уехал.

Мы к той поре и верно «подпортились». Красным душком от нас попахивало. Дружней бы всем взяться — сколупнули бы Николая. Быть бы бычку на веревочке. Ну да урок впрок был. В семнадцатом за милую душу сгодился.

Иван Николаич внедолге тут распрощался с нами.

— До свиданья, — говорит, — братцы. Не поминайте лихом фельдфебеля Коршунова.

— Дак тебя как, — спрашиваем, — командование, что ли, куда переводит?

Помолчал он маленько, потом вполголоса:

— У меня, ребята, теперь другое командованье…

И тоже, значит, как Петров. Исчезнул. В подпольщики ушел.

Вскорости и нас по домам рассортировали. Рисково стало таких-то при оружии держать. «Порченые»… В четырнадцатом только затребовали.

К девятнадцатому году дома я уже был. Раны от Деникина изнашивал. И вот вступил в нашу деревню красный полк. Вызывают меня к командиру. Знал бы к кому иду — быть бы моему костылю орловским рысаком. Иван Николаич командовал тем полком! А комиссаром у него — Петров Семен. За революцию бились «порченые» солдаты! Ну, тут я к ним же, недолеченный.

Сейчас вот гляжу на ихние портреты, и шевелится пух на моей лысой голове. Гордый ознобчик ее покалывает. «Здравствуйте, боевые други! Еще не все старые «манжуры» на тот свет откочевали. Есть, которые былое вспоминают да сказы про то сказывают».

1963 г.

АВРОРИН ТАБАЧОК

Спасибочко — не курю. Я табачок через нос употребляю. С гражданской войны привычка. Не желаете щепотку? Как хотите… Редко, говорите, встречать приходится нюхальщиков? Это верно. Вымирает наш брат. Скоро и на развод не останется… Папиросы да махорка на каждой полке, а «нюхательного» с огнем поискать. Откуда же ему народиться, нюхальщику-то? Ну да беда не велика! Мы вот-вот отнюхаем свое, а молодежь — кури каждый свой сорт.

Я поначалу тоже курил. А нюхать — это уж в партизанском бытье начал. Мы одно время поголовно, считай, всем отрядом носы смолили.

Случай такой вывернулся. Прослышал наш командир, что в одном японском гарнизоне овес на складах лежит. Решили мы этот овес что бы ни стоило добыть. Потому — зарез выходил: зима, тайга, бескормица. Нашу «кавалерию» хоть сейчас на поганник вывози, хоть денек погодя. Истощали кони — нога за ногу задевает… Ну и одной ночью расхлестали мы япошек. Овес забрали, бинты, лекарства, харч, конечно, и между прочим пять ящиков табаку этого самого захватили. С куревом-то у нас тоже «ох» было… Мох да веничек в завертку шел. Вот и перешли на понюшки.

Другие химики водой пробовали его смачивать, чтобы в крупку потом согнать, да без толку. И так и эдак истязали табачишко, а тоже к тому же подошли, что и мы, грешные. Тоже зеленую жижку по подносью пустили. Чиху было попервости! Смеху! Веселый табачок оказался. Так, с шутками да смешками и подзаразились нюхать. Другие на всю жизнь унаследовали. Ну, и я табакерочкой обзавелся. Она, видите, предназначена, чтобы масло ружейное, щелочь в ней таскать — армейская, словом, масленка. А при надобности и под табак годится. У кого изжога бывает — соду в ней носят, писарь чернила разводит, охотник — пистоны, стрихнин хоронит — под всякую нужду посудинка. Как говорите? В музей сдать? Партизанская, стало быть, табакерка? М-да-а… Оно, конечно, лестно ей в музее стоять, да по заслуге ли честь? Всего-то и боедействия от нее, что партизанскому носу скучать не давала… Нет уж, если ставить табакерку в музей, то не эту. Нет, не эту…

А есть такая! Вот та по всем статьям заслуженная. Многим она известна была. Где она сейчас — точно не скажу, а на след наведу.

Ходил у нас на известье да славе паренек один… Федей прозывался. Попутно еще Шкетом… Отменной храбрости и героизму парнишко был. Партизанский связной и разведчик… Отчаянная голова, трижды отпетая! И всего-то ему в ту пору восемнадцатый годок шел.

На слуху он стал после того, как у командира полка «дикой» калмыковской дивизии среди бела дня коня в тайгу угнал. Японского повара, в кашеварке завинченного, он же привез… Тот, значит, подгорелые пенки выскребал. Росточка небольшого — воткнется с головой в кашеварку и скоргочет ножом. На цыпочках вытягивается… Ну, Шкет его и уследил! Приподнял за лодыжечки, ноги в котел завернул, крышкой прихлопнул да — по лошадям. Кашеварка-та запряжена была за водой ехать.

Мы вторую неделю на сухарях да жмыховых лепешках перебивались, а тут, смотрим, каша подъезжает! В один момент котелки, миски в руки, ложки на изготовку — окружили трофею.

А Федя на нас:

— Вы что! С голодного острова, что ли? Никакого порядка!.. А ну, становись в затылок, разевай глаза, звенькай в котелки — всех удоволю!

С тем и отвинтил крышку.

Японец поднялся, плачет стоит, а мы такое «га-га-га» по тайге пустили, аж шишка валится. Накормил, прокурат!

Много, одним словом, за ним удалых дел значилось. Он и калмыковцам и японцам солоно достался. Немало ихнего брата изловил да жизни решил. Сумму даже за него назначили. Только Шкет и ухом не вел! Свое продолжал…

Храбрость, однако, храбростью, да не одной ею знаменит был ваш Федя! В редком отряде про его табакерку не наслышаны были. Порох берег в ней Федя…

Он в самую революцию, в Октябрьскую, значит, в Петрограде проживал. Ну и когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку да и пригребся к крейсеру.

— Чего надо? — спрашивают. — Кто таков?

А он поднялся в рост в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву:

— Товарищи революционные матросы! На Тихий океан еду!.. Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старому миру палили — я его Тихому океану покажу.

Его гнать:

— Брысь отсюда, салажонок! Не знаешь — к военному кораблю подходить не дозволено?! Надрать вот уши-то!..

Другие опять налима в штаны засадить грозятся. Так бы ему и уплыть ни с чем, кабы не один заряжающий.

— А что, — говорит, — братки, ежели нам и в самом деле Тихому океану нашего авроринского балтийского порошку послать? Для затравочки! Там, поди-ко, тоже дела будут… Мы аукнули — им откликнуться!

Ну, значит, задел он ребят за живое этими словами. Они, флотские-то, любят друг перед другом… Знай, мол, Тихий океан наших балтийских! Допрашивать они Федьку давай:

— А верно ли, на Тихий поедешь? Может, треп один.

— Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского! — поклялся им Шкет.

Заряжающий тогда добыл макаронок пять пушечного пороху, порушил их, намял в табакерку и подает Феде:

— Держи, голубь. Это ничего, что крупного помола… Мировая буржуазия и от такого зачихает. Заводной, гневливый, разрывчатый — вези ей на понюшку.

Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океану. Время вихревое шло, людей что крупинки в кипятке разметывало — на большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролег.

По своей должности связного приходилось ему, и нереденько, в другие отряды выезжать. Где ни появится, уж без того не уедет, чтобы табакерку с порохом не показать. Наслышан народ был, какой он «табачок» в ней таскает, ну и любопытствовали: кто на ладони рассмотрит, кто нюхать примется, а кто и на зуб пробует.

Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значился. Кровь останавливал, корешками, травами пользовал и, между прочим, ловко диких пчел выискивал. Идет, бывало, из тайги, всякой этой зеленой муравой обвесится и туесок-другой меду тащит. Да не пофартило ему в ту осень: напали на него шершни да так отделали, что он до рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. И вот увидел он один раз у Феди этот порох, сослепу-то смекнул:

— Отдели мне, сынок, щепоточку! Я по весне грядку-другую вскопаю да посажу…

— Чего посадишь, дедко?

— Да батуну этого самого. Он, знаешь, от цинги как пользует… Я бы и зимой его ростил в ящиках, да беда, семян нет.

Запохохатывали. Он сослепу-то порох за луковые семена принял.

— Нет, дедко… — говорит Федя. — Не выйдет у тебя… Грядки маловаты будут. Из этих семян такой батун вырастет — в мировом масштабе. Глаза защиплет. Порох это, дедко, с крейсера «Авроры».

Старичонка услыхал такое — вовсе привязался.

— Дай, сынок, хоть полнаперсточка, хоть пять зернышко»!

— Да к чему они тебе?

— На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня коренька настой, поглядишь на эти зернышки, — истин бог, сразу здоровше станешь!.. На мою догадку, не простой это порох… Ляксандра-то Федоровича Керенского в одночасье на акушерку переделало. Всех мужеских статей лишился… А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.

Матвейко Бурчев забеспокоился:

— То ись, как в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи. Наговоришь, куриная слепота!..

— Вот, выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и по ноздри обволосател… Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается.

— Какой же бы это дух?

— А такой дух, что вставай, проклятьем заклейменный. Вот какой дух!

— Тебя послушать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекарством шептуна пущаешь отченашева… Суеверец…

— Да ведь не всем же, Матвеюшко, как ты — в задор за волчьим зубом! Я тебя над лекарством отчитаю шепотком, и пей со Христом. Тебе пользительно, и мне приятно…

Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.

— Держи, — говорит, — дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идейный, а, во-вторых, мыслишку мне одну подкинул. Лечи революционных бойцов!

Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, в город частенько приходилось пробираться… На связь с левобережными партизанами выходил. А связь эту мы держали через одного старикашку. Тот на базаре с морской свинкой промышлял… Подашь старикашке деньги, он мыркнет ей что-то, свинка и сдействует. Бумажку из ящика зубками выдернет, и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники и те, случалось, гадали. На союзников надежи мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь такого… этакого… насчет дореволюционной колбаски и плакучего сыру.

Только свинка политикой не занималась, все больше сердечные дела улаживала.

Под этим видом Федя и встречался со стариком. Тут уже свинка не судьбой заведовала, а сведения о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, однако риск… Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому старикашка не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти.

Вот он и смекнул.

— Товарищ, — говорит, — командир! Ты, поди-ка, слыхал, как Керенский из Гатчины ушел?

— Ну дак что?

— В бабское во все переоделся, в сестру милосердную…

— Ну, дак что?

— А то — нельзя ли мне девицей какой приснарядиться? Насчет жениха у свинки выведать…

Командир оглядел Федю и говорит:

— Оно бы лады было, да корпусность у тебя больно глистоватая. Длинный, тонкий, завостренный со всех концов… Шкет, словом.

— Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты, в длину убавлюсь, где вострый, округлюсь.

Глядит командир на Федю:

— Ежели тебя натурально до бабской плепорции довести — это сколько же ваты придется потратить? А с ранеными тогда как? Тереби вон конские потники и округляйся, да тряпье какое-нибудь еще…

Через неделю такую мещаночку мы из Шкета сделали, кругом шестнадцать.

Он, Федя-то, и так невозмужалый еще… Где усам, бороде быть — у него пушок, легонький такой, к коже ластится. Глаза что два родничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос как у синички — аккуратненький. Чуб только лихой. Закуржавеет на морозе — ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится — ямочку на щеке достает. Ну да чуба под полушалками не видно! Исправим, значит, ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, шаль с кистями — такая кралечка выйдет — все отдай, мало!

Дедко Мокеич тут же крутится, реденькую бороденку бодрит да присоветывает:

— Ты, дочка, кокетом, кокетом ходи, а губки узюмом сложь…

— Как это «кокетом?»

— Позвонки, стало быть, распусти и вензелями значит, корпус, вензелями… Форцу давай!..

Матвейка Бурчеев деда на подковыр:

— Ты, лекарь, чем языком-то вензелявить, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! Ты покажи… Федька урок возьмет, и мы поглядим.

— И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде… тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, заместо Христова яичка сгодится. Учись вот, дочка… Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шепотом скажи слово «узюм». Сказала — и окоченей, замри! Как губы сложатся, так и заклей их на той точке-линии. А при походке нижние позвонки в изгиб, в изгиб пущай, да покруче! Гляди-ко вот.

Мокеич сложил пельмешком губы и завосьмерил. Так то есть завихлял портками, аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:

— Вензелями… Вензелями… Задорь… Задорь…

Не успели прохохотаться, Матвейко ввернул:

— «Кокет» у тебя что надо получился, а вот «узюм» синеватый вышел… На куричью гузку больше смахивает.

На этот раз Мокеич заплевался:

— Гаденыша бы тебе под язык склизкого!

Одним словом, отправили мы Федю в город.

Раз сходил, и в другой, и в третий…

А с четвертого не вернулся. И вот как случилось.

Поглянулась наша «Федора» есаулу казачьему… Сластена, видать, был есаулишко насчет мещаночек. Ну, и ухлестнул. Федя только что от старикашки, ему в отряд позарез срочно надо, а есаул его в ресторан тянет. Орешками угощает, мамзелью навеличивает, локоток жмет… Федя глазками поигрывает, отнекивается:

Назад Дальше