Учите меня, кузнецы (сказы) - Ермаков Иван Михайлович 9 стр.


Вошли в парикмахерскую.

— Битте! Битте! — захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча — шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.

— Чито шеляить? — спрашивает по-русски и в улыбке растекается.

— Усы, — показываю, — снять.

Затребовал он прибор — инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евоному отраженью, рожи корчу — не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на своего — «бя-а!». Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса… А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперек зеркала ползут, ползут…

«Везет же…» — вздохнул я.

Принялся и мой меня обрабатывать.

Захватит несколько усинок, отстригает их и на стекло.

— Не тревожьить? — спрашивает.

— Нет, — говорю. — Валяй.

Левый ус в одну кучечку сложил, правый — в другую.

— А отшево расна порода? — спрашивает. Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!

— Это, — говорю, — потому, что я на дедушку похожу… На гросфатера. Понял?

— Та, та… Не тревожьить?

— Бузуй, — говорю.

Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему прогуливаться, меня ажно мурашками тронуло:

«Издевается или мода такая?» Глянул на ребят — тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница… Ребятам, может, приятно даже… А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.

— Не тревожьить?

— Нет. Кончай!

Еще разок поведет бритвой и опять:

— Не тревожьить?

И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло:

«Подлый твой мир… — думаю. — Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жег, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?!» И задохнулся. Воздуху не стало хватать.

А в памяти и голоса, и виденья:

«Забудь про собаку, сынки, ежели русские».

И печи, печи да трубы на разоренной русской земле.

И два моря — слезное да кровавое — которые мы перешли.

Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:

— Тревожит, спрашиваешь? Вежливый стал?! Нет, Аркашке сейчас ни вот столь не тревожит. Вон он, наш флаг, — за шивороток его к окошку подвел. — Видишь?.. И опаси тебя бог, германска бритва, чтобы меня опять когда затревожило! Шкуру спущу, — говорю. — Суставы, — кричу, — перепутаю!.. — Ну, разозлился, словом.

Ребята с кресел пососкакивали — недоумевают на меня. Девчата поднапугались. У немца нижняя жевалка на покойницкий манер отвиснула. А я про свои состриженные усы думаю:

«Сметет… — думаю. — Сожгет… Или, того лучше, в матрац заложит, спать на них будет. Так нет же!» Собрал я их в носовой платочек и так, недобритый, в свое расположение ушел. Связал их шелковой ниткой, футлярчик им сшил…

Теперь вот берегу… Внукам, правнукам передам!

«Славьте дедушковы усы, ребята. В них дух Победы унюхивается, незабываемого Мая цветенье угадывается. Во порохе они копченные, орденом Славы отмеченные, гребня истории удостоенные — торчали там, шевелились… Славьте, ребята, дедушковы, гвардейские!» Впрочем, пока внуков нет, я их заместо наглядного пособья держу. Для недобитых и начинающих… Иногда, бывает, приходится с ихними портретами беседы проводить. Из газеток повырезаны. Выстрою я их, всю реванш-агрессию, полукружьем, усы на середку выкину и спрашиваю задушевно:

— Скребетесь?.. Неймется вам? Ну, ну… Это ведь, — говорю, — дело нехитрое. Начать только да кончить. А кончается это тем, что бреют потом ефрейтора Аркашку да ежеминутно, со всей чуткостью, сверяются: «Не тревожит вам? Не беспокоит? Бритва не волокет?»

Так что давайте-ка лучше я дома буду бриться. И мне покойней, и вам на мыло не тратиться.

1960 г.

ЦЕННЫЙ ЗВЕРЬ — КИРЗА

Без человека «с причудинкой» жизнь-то, она, что еда без приправы. Ни соли тебе в пей, ни уксусцу.

Живет у нас в совхозе кузнец. Левушкой звать. По годам-то Львом Герасимовичем пора величать, да что поделаешь, если мы его с малых лет Левушкой навыкли. И есть у нашего Левушки одна особинка — бережет и хранит он солдатские свои сапоги. Берлин в них брал Левушка.

После войны завел он себе и штиблеты праздничные, и хромовые у него, ушко с ушком связаны, на полатях стоят, а подойдет День Армии или Победы День — наряжается Левушка в заветные свои «кирзочки», и нет ему превыше обуви.

В соседях у него живет Аркаша. Тоже гвардеец и тоже кавалер многих орденов. И любит этот ветеран-соседушка ближнего своего легонечко подкусить. Что ни словцо, то и занозу в нем ищи. Насчет тех же Левушкиных сапог… Как он только не измывался!

— Мономах, — говорит, — шапку потомству оставил, а сибирская пехота с сапогами туда же устремляется. Ты, — говорит, — хоть бы табличку в своей кузнице отплющил. Бронзовую или медную… Размер на ней укажи, полк, имя владельца. Знало бы просвещенное юношество, какой прадед в них обувался.

Левушка все больше отмалчивался в таких случаях. А тут, перед очередным Днем Победы, Пауэрса этого в районе Свердловска сбили. Ну, кто про Пауэрса, кто про Эйзенхауэра, а Аркаша и про того, и про другого. Мало что за каждым разговором поспевает, дак и Левушкины сапоги междуделком не забыл помянуть. Такой уж внутривенный мужичонка этот Аркаша.

— Ты все кирзу мою трогаешь, — отозвался ему Левушка. — Ну что ж, расскажу я тебе одну историю, может, что и поймешь.

После этих слов свернул наш Левушка самокрутку, затянулся во все меха, ну… с дымком-то у него и пошло.

— Сейчас, — говорит, — стиляг частенько прохватывают. И по радио, и в журналах. А тогда было ни к чему! Людишек таких мало встречалось. Но кое-что похожее вспоминается.

Перед кем вот, спроси, на переднем крае форсить? Не перед кем вроде… И вдруг встречается тебе в окопах человек в любой день, по любой погоде и обстановке до отсверка выбритый, на сапогах зайчики, свежий подворотничок на нем и даже одеколонцем наносит.

Привычка, скажете? Может, и она. Только война да передовая не такие привычки изламывала. На мое сегодняшнее понятие — была у таких людей особая, своя тайная гордость. Перед самой смертью они заносились. Презренье ей желали высказать. Оскорбить. Плюю, мол, на тебя, безглазая! Знать не хочу! Не переменишь ты меня живого!

Был такой слой среди фронтового народа. За одно это их уважать начинаешь.

И был другой, с уклончиками…

Хоть и грешно, конечно, сравнивать, но к теперешним стилягам их поближе можно поставить. Соприкасались кое в чем… Не по нутру, а насчет одежонки, побрякушек. На «комсоставское» этих тянуло. Так тянуло, что другой сердяга пайка не доест, наркомовских ста грамм не допьет, а только бы ему брезентовый ремень на кожаный сменить. Да чтоб с портупеей! Или с двумя. С двумя лучше. Да чтобы свисток, прах их возьми, был! А где свистеть? Чего свистеть? Какая милиция к тебе на выручку прибежит?

Дальше, глядишь, защитные пуговки парадными постепенно заменять начнет. «Парабеллумом» еще не разжился и разживется ли — неизвестно, а кобура уже при местечке. Нежит холку. А через это и душе услаждение. Не дала коза молока — хоть пободаться. Не вышел в командиры — зато свисток.

В этом-то разрезе придется мне Жору Гагая упомянуть.

Получаем мы как-то пополнение… из партизан. Переобмундировать их нигде не успели — важно было, чтобы лишний штык подоспел. Крутенько приходилось.

К нам в роту их шесть человек прибыло. Кто в деревенский кожушок одет, кто наполовину в немецкое, а один браток на манер международного гусара подбарахлился. Вовсе приметный. Хромовые с жесткими голенищами и со шпорами сапоги на нем, широченные из голубого сукна шаровары с кантами, венгерка с седой выпушкой и косматая, раструбом вверх, не меньше как из двух овчин выкроенная, шапка-кубанка. Аккурат пол-Кубани накроешь. Шерсть сосудистая. По зеленому верху красные полосы в виде звезды пущены. В полах венгерки трофейный бинокль без чехла болтается. На руке — компас, вдоль лодыжки — шашка. И ко всему этому параду — принюшливое, востроносое такое лицо на изгибчивой шее обстановку оценивает.

Наша братва оттеснила одного «кожушка» и допытывает потихоньку:

— Командир ваш?..

— Не…

— Разведчик?

— Не…

— А чего у него папаха?

— Натурность такая! — покрутил растопыренными пальцами «кожушок». — Трыкотаж мы его зовем…

Тут их по взводам начали определять. Вопросы временно пришлось прекратить.

Через полчаса по всей нашей обороне про этого «гусара» толки шли. Кому свободно было — залюбопытствовали лично взглянуть. Развлеченье же!

Пошел и Ефим Клепкин. Ну, во фронтовой землянке свет известно какой. Некоторое время голоса слушаешь, пока не прояснит. Насторожился Ефим и на голос по шажку пробирается.

Под папаху глянул:

— Егорка!!

— Дядя!! — соскочил «гусар».

Обнялись. Расцеловались.

Пошли обычные в этих случаях расспросы-допросы. Ефимова местность в то время находилась в оккупации. Племянник-партизан хоть и ничего утешительного не сообщил, но уже через пять минут начал полегоньку всхохатывать.

Хохоток у него получался особенный. Сверкнут вдруг на одномиг зубы, и из-под них прямо выстрелится коротенькое «га-гай». Вспышками так, рваной очередью…

Слушает Ефим племянника, а сам подозрительно все его гусарские доспехи оглядывает, особенно сторожко папаху обследует.

Примерно через час явился он в землянку командира роты, откозырял, попросил разрешения обратиться и застыл.

— Обращайтесь — разрешил ему командир.

— Тут с партизанами племянник мой прибыл, Егор Хрычкин, в наш бы взвод его перевести. Вместе чтобы… в третье отделение…

— Родной племянник?! — оживился ротный.

— Настоко… хе-хех… родной, что собственноручно драть приходилось.

— Это за что же так?

— За разное… По домашности… Не желаю и вспоминать даже, — махнул рукой Ефим.

Потом округлил глаза и как бы под секретом сообщил:

— Видали, какая папаха?

Ефим в нашей роте старослужащим числился. Был он храбрый, исправный солдат и неплохой товарищ. Молодежь даже батей его называла. Любил он все в корешке исследовать, от самого семечка. Если землянку рыть — сначала стенки у окопа поколупает. Песок минует, на глинке остановится. «Вот тут само… Глина, она и против фугаса, и осыпи такой не дает». Про Гитлера разговор заведут — интересуется, почему тот мясо не ест, в какой вере родился, жива ли теща.

— Сватов, что ли, хочешь заслать? — подскульнет кто-нибудь.

Таких лобовых вопросов, да еще с признаком насмешки, он не жаловал. Руки в рукава спрячет, глаза сонной пленочкой у него поволокет, нос над губами повесит — и застыл. Ни морщинкой, ни волосинкой… На хворого петуха в таком виде походил. Перемолчит, сколько его душе потребно, — заговорит. Только уж не с обидчиком… Тому теперь долго приветливого взгляда ждать.

— Ну и что же… папаха? — приготовился выслушать его ротный.

— А то, что… мыслимо ли это, столько баранины на себя наздевать?.. Штаны голубые! Мстителем себя называет…

— Ну и что в этом особенного?

— А то особенное, что поскольку он мне родня, то и прошу… Не с поля вихорь… Кто породил, тот и должон соблюсти…

Из таких недоговорок вывел ротный, что не столько обрадовался Ефим племяннику, сколько встревожился. Ну, командирское дело известное. Обязан своих подчиненных знать. В случае чего — с тебя в первую голову взыщут. А тут, так сказать, из первых рук.

Приналег ротный на Ефима:

— При чем же все-таки папаха, не понимаю?

— Не стоит и понимать, товарищ старший лейтенант, — заспешил Ефим. — Не стоит и голову ломать… Вы его переведите, а я уж ему и отцовство, и командирство, и касаемое устава… постарше все-таки я…

Как ни увиливал Ефим, как ни ускользал, а пришлось ему расшифровочку своему племяннику дать.

— Он, пес, с мальства… Поначалу в школе да в клубе, а опосля и самосильно. Как, к примеру, такой вот случай оценить? Огородницами у нас сплошь девки были. Молодежное звено. Пропалывают они всякую свою петрушку и слышут — чихнул кто-то на деляне. Огляделись — никого. Решили, что грач это чем-то подавился и не так скаркал. Дальше работают. Разговоры у них откровенные по своей линии идут. Кого опасаться? Одно чучело. Да и то в юбке снаряжено. Полют на кукорках. Варька Птахина возле самой чучелы оказалась. Уничтожает себе сорняки — бай дуже… Вдруг кто-то щекоть ее за укромно местичко под мышкой. Девка всхрапнула, взбрыкнулась и только заметила, что чье-то троеперстие в чучелин рукав уползает.

— Ох! Девоньки… ох! — заобмирала она.

Те всполошились.

— Что с тобой, Варька? Змей, что ли, укусил?

— Не змей… не змей… — пошатывает девку.

— Шкарпиона увидела?!

— Чучела… чучела… меня пощупала.

Девки сразу бдительные сделались, подозрительные. Ровно козий табунок перед прыжком насторожился. А чучела как даст вприсядку да как загнусит: «Ой топушеньки-топы, что наделали попы…» Девок с огорода будто вихрем подхватило. Бегут они, бегут — оглянутся: пляшет чучела. Таково-то лихо по корнеплодам чечет бьет! А над ним грачи ревушкой исходят, мечутся… Три дня девки на работу не выходили, пока не выяснилось. А сейчас, понимаешь, папаха… Сапоги… Сапоги со шпорами…

— Ну и что ему за девок? — усмехнулся ротный. — Не тогда ли ты его собственноручно-то?

— Нет… Это в другой раз. Всем родством мы его драли тогда… Мстителя…

— За что же так?

— Стыдно даже говорить.. Ведь выродится! Брата мы тогда, товарищ старший лейтенант, поминали. Сороковины, значит. Родня у нас большая. Ну, выпиваем помаленьку, про покойного судим, вдову утешаем. И вот появляется на пороге женщина. Тьфу!.. Женщиной еще называю… Ро-о-жа, товарищ старший лейтенант, о-от такая! Поперек себя толще. Скуластая, нос со взъемом, губы вразвал и веселая-то, превеселая.

Покривлялась она на пороге и заявляет с акцентом:

— Я Параскева Пятница… С того свету явленная… Сидор Григорьевич чичас богу рябчиков да куропаток стрелять подрядились — наказывали они мне ружье да патронташ им доставить.

А брат у нас, и верно, охотник был. Мы, все выпивающие, в первый момент в лице переменились. Тут поминки и тут — «явленная». Суеверно же! Бабы в куть сбились, крестются. Ладно, средний брат меньше выпивши был. Не оробел он — цоп с нее платок, цоп маску! А под маской — он. Мститель теперешний… Ощеряется стоит. Я, говорит, повеселить вас желал. От рыданьев отвлекчи. Ну, мы с напугу — и позорно опять же перед деревенским мнением — чуть не засекли его в тот раз. Уложили на скамейку, юбки завернули и пошли полыскать. Брат левую полушарию секет, я — правую. Свись — шлеп только, свись — шлеп!

— Параскеве! Пятнице! Параскеве! Пятнице! — И чем дальше, то смачней нам. Под приговорку-то рука сама несет.

А тут вдова с начиненным патронташем вбежала. Как развернется с обеих плеч шестнадцатым калибром — по всему материку разместилось. И тоже под приговорку:

— Рябчики! — визжит. — Куропаточки! Тетерки! — Боровую дичь перебрала, за плавающую принялась: — Чирушки! Нырушки!

Вот в какой срам втравил! По поверью-то душа покойника последний раз в родном кругу присутствует, а нам его заголить пришлось. Приятно ей это? Конечно, выпивши были… Хоть как суди…

— Ну и подействовало? — сквозь смех спросил ротный.

— Горбатого, видно, могила одна… — вздохнул Ефим. — Это надо же такую папаху поиметь! Так что прошу, товарищ старший лейтенант. Я наблюду. А то он и здесь изобретет. Штаны, понимаешь, голубые…

Оказались дядя с племянником в одном взводе и в одном отделении. Через три дня переобмундировались наши партизаны. Свое, что на них было, старшина забирать не стал… Девай куда хочешь. Забрось, продай, подари — только вещмешок не отягчай. «Сверху» так приказано было. По-другому поступи — еще обидишь партизана. Кровью, скажет, добыто. Гусара к этому времени из партизанского Трыкотажа в регулярного Гагая перевели. За этот его особенный смешок Жора Гагай стали звать.

Гардеробом своим он так распорядился. Венгерку артиллеристам променял — пару комсоставского обмундирования за нее взял. Шаровары на портянки раскроили. Себе, дяде и командирам. Бинокль, сапоги и компас не противопоказаны были… При нем остались. Папаха тоже. Сколько он ее ни нахваливал — подходящего рода войск под нее не находилось. Приспособились они с дядей в изголовье ее класть. Как коты, блаженствуют! Шашкой хлеб режут да растопку для печурки строгают.

Назад Дальше