Святые Горы (сборник) - Щеглов Юрий Маркович 4 стр.


Юлишка и Ядзя часто приникали к щели в занавеске. На дворе колыхались вязкие сиреневые сумерки. Неясные шумы, просачивающиеся через штольню подъезда, раскачивали их то в одну, то в другую сторону. В конце концов подругам наскучило следить, тая дыхание, за дремлющим недотепой. Ядзя отправилась готовить ужин, а Юлишка, закутавшись в плед, села в кресло бабушки Марусеньки. Рэдда тут же улеглась теплым животом на ее туфли.

Ели они, как до войны, за обеденным столом, лишь однажды отвлекшись, чтобы взглянуть, не случилось ли чего новенького, но за занавесками все оставалось таким же сонным, как и прежде. Густела сиреневая тишина, солдат спал, фургон стоял на месте.

Когда в небе прибавилось черной краски, навозный жук сам, собственной персоной привел на смену недотепе другого солдата — не то Иохима, не то Готфрида, не то Конрада.

Подоспело время укладываться в постель. Они легли поперек кровати, пододвинув кресла.

За шесть лет Юлишка ни разу не покидала на ночь своей комнаты. А если Александр Игнатьевич чаю попросит на рассвете? Кто сварит? Кто утром соберет Юрочку в школу? Кто проверит его портфель? Кто догонит его на крыльце, чтоб выдернуть из ручки запрещенные «рондо» и вставить рекомендованный номер «восемьдесят шесть»? Кто?.. Как кто? Юлишка. Больше некому.

Она совмещала массу обязанностей. Без нее бы очаг безусловно погас, а прекрасно налаженный быт развалился.

Ня-ня. Два одинаковых слога. Па-па. Ма-ма. Тоже два одинаковых слога. Но ня-ня звучит нежнее, во всяком случае по-русски.

Юлишка мучительно ворочалась в темноте, вслушиваясь в несуществующие звуки. Но зажигать свечу не хотелось. Если сквозь маскировку проскользнет предательский блик и привлечет внимание часового, то неприятностей не оберешься.

— Ядзя, ты уже спишь? — часто спрашивала Юлишка.

— Нет, еще не сплю, — отвечала Кишинская.

Юлишка томилась до тех пор, пока от непривычного напряжения у нее не заломило в висках. Она села по-турецки и, поддерживая похолодевшие груди ладонями, жалобно сказала:

— Ядзя, мне дурно.

— Ну что ты, Юлишка? Потерпи. Утром что-нибудь сообразим. Шлепнуть тебе холодный компресс?

— Нет, я расчихаюсь, — ответила Юлишка и крепко сдавила груди, пытаясь одной болью заглушить другую.

Они молчали, впитывая ночь. Юлишка покачивалась из стороны в сторону, баюкая себя. Она не теряла надежды уснуть, но ей мешал нарастающий скрип. Он постепенно наполнял комнату.

Морской песок скрипел под затвердевшими подошвами матери. Летом, каждую неделю, они ходили на пирс встречать отца, возвращающегося с острова, у берегов которого он рыбачил.

Песок был крупным. Отдельные песчинки, будто матовые жемчужины, переливались под солнцем.

Мать и дочь брели волнообразной тропинкой, мимо рыбацких лачуг, но почему-то никак не могли добраться до деревянного настила, хотя серебристо-голубое море и плескалось у самых Юлишкиных век.

Какой-то шорох начал перекрывать настойчивый скрип. Юлишка постепенно догадалась, что шорох издает она сама, перелистывая засаленные страницы пухлого фолианта. Юлишка проглядывала картинки быстро, и шорох, не прекращаясь ни на секунду, сливался в единую мелодию.

Посреди скатерти вздрагивал яичный овал с размытыми краями от подвешенной к потолку керосиновой лампы. Вокруг колебались вытянутые тени, клубился серый мрак, а за стрельчатым окном — белесая соленая мгла. Мгла навевала тоску. Тогда Юлишка протягивала руку и поднимала с комода железную — бочонком — копилку. Она встряхивала ее — звенит! Звенит приданое.

Юлишка наморщила лоб. Звон монет сменило бормотание, и Юлишка опять решила, что бормочет она сама. Так, в детстве, испуганная буйными порывами норда, она, съежившись на коленях в сырой постели и пытаясь справиться со злыми духами, обступившими ее со всех сторон, усердно читала молитву, ту самую, которой пользуется и до сих пор. Но губы у нее сейчас запеклись. А бормотание все-таки доносилось.

Откуда же это молитвенное бормотание?

Юлишка приподнялась на локте, повернулась к Ядзе и поняла, что оно исходит от нее, от неверующей.

— Ты молишься? — разодрав сухие губы, спросила Юлишка.

— Нет, я не молюсь, — солгала та.

— Тогда ты мне что-то говоришь?

— Нет.

— Не уснуть нам.

Юлишка тяжко вздохнула.

— Кто вселится, по-твоему, к Апрелевым? — прервав молчание, поинтересовалась Ядзя.

— Не все ли равно?

— Генерал или фельдмаршал?

— Хорошо, что к нам никто не вселится, — с облегчением произнесла Юлишка. — Я умница, что спряталась у тебя. Замок наш английский, его и слесарь не отопрет, никакая отмычка не возьмет.

— Эх, Юлишка, и откуда берутся глупындры этакие? Зачем тебя только порекомендовали мне, глупынд-ру этакую? — прошептала печально Кишинская.

И вдруг произошло чудо. То ли от ласкового слова «глупындра» с Юлишкой произошло чудо, то ли просто время подоспело к тому. Боль в висках и в левой ноге стихла. Томление улетучилось. Дышалось легко. И даже повеяло прохладой, пропахшей полевыми травами. Рядом с подушкой расцвели маленькие, туго скрученные розы, — пунцовые. Будто их пересадили из заросшего зелеными кустами палисадника, с пологих берегов Балтики. Юлишка втягивала ноздрями густой аромат и улыбалась. Ах, какой аромат!

Она вспомнила тот синий и желтый апрельский день, когда, вооруженная запиской от добряка Зубрицкого, впервые надавила кнопку громогласного Ядзиного звонка, чтобы узнать: нет ли свободного местечка домработницы в академическом доме. Ядзя тут же пообещала обойти квартиры и расспросить жильцов. Спустя неделю Юлишка появилась вновь, но уже не во флигеле, а прямо у Сусанны Георгиевны — наниматься: на этот раз по звонку учителя истории Африкана Павловича Кулябко, обаятельнейшего старичка. Вот какое приятное стечение обстоятельств! Сусанна Георгиевна преподавала в школе для трудновоспитуемых, и Афри-кан Павлович был ее коллегой.

Ядзя с удовольствием подтвердила, что знает Юлишку сто лет. Они познакомились еще на прошлое рождество у ксендза. Правда, Ядзя о месте их встречи умолчала. Семья-то некатолическая, да и вообще партийная, неверующая, к тому же из начальников. Хотя Ядзя сама почти не обращалась к богу, к неверующим относилась настороженно. Вдруг чего-нибудь дурное сделают ей. Но дурного от своих жильцов она не видела.

Ядзя долго и горячо распространялась о Юлишкиной безупречной честности, о ее легендарной преданности, о ее несравненном искусстве варить борщ и набивать нутро утки рисом с черносливом. А как она настаивает наливки! Подобные пивали лишь в те — запорожские — времена, которые нынче, в тридцать пятом, никто уже и не помнит. Словом, Ядзя поддержала Юлишкину кандидатуру. Опытная экономка — редкость. Все устраивалось наилучшим образом. Все были удовлетворены, и Александр Игнатьевич несколько раз повторял Сусанне Георгиевне в спальне, когда они обсуждали материальный вопрос.

— Чудесно, чудесно, я — счастлив! Очень добрая женщина.

Юлишке определили немалую зарплату и пообещали подарки: к международному дню трудящихся, к годовщине Октябрьской революции, на рождество, в день ангела и в день рождения. Но когда у нее день ангела и есть ли он у нее вообще, Юлишка забыла. И еще — работаться ей будет спокойно, легко. Грудных детей нет, обед готовить через день, есть холодильник — неслыханная по той поре роскошь, на базар, — хоть и не близко, — идти бульваром, тополиным, не пыльным, может подвезти и Ваня Бугай на служебной машине, не всякий раз, конечно.

Юлишка радовалась.

Через год она перестала считаться домработницей. Зарплату теперь ей не клали в конверте на кухонный буфет, а Александр Игнатьевич каждые полгода отправлялся в сберкассу и вносил на имя Скорульской Юлии Яновны причитающуюся ей сумму. Какую — никто не спрашивал, да и никому не приходило в голову полюбопытствовать. Разве членам семьи платят? Она ведь, кажется, дальняя родственница?

Юлишка бесподобно варила борщ, нянчилась с племянником, ухаживала за Александром Игнатьевичем, когда он грипповал, смахивала пыль с книг и была безмерно счастлива. И все вокруг были счастливы.

Ощущение счастья вернулось сию минуту и уже не покидало ее до рассвета.

Незаметно для себя Юлишка заговорила и принялась подробно описывать Ядзе ту часть жизни, которая предшествовала поступлению к Сусанне Георгиевне, — юность, предпоследнее место в экономках у пана Фердинанда Паревского — до революции, здесь же в городе, на Костельной, и как Фердинанд уважительно ее величал панной Юлишкой и — кто знает! — может, именно таким обращением сманил к себе из крошечной варшавской кондитерской в Старом Мясте, где она с утра до вечера разносила по столикам розетки с фруктовым мороженым, отшучиваясь от назойливых, бренчащих шпорами кавалеров. Она воображала себя молоденькой, как розовая морковка с грядки, в платьице — колокольчиком, ни дать ни взять барышня с Маршалков-ской, с модно обуженной талией и мысиками спереди и сзади, вклинивающимися в пышные сборки. Каждый мысик походил сверху на нос рыбачьего баркаса, врезающегося в гладь моря. И рядом пан Фердинанд Паревский, важничающий путеец, тоже молодой, с двумя жирными запятыми, лежащими под носом на боку.

А его квартира — бонбоньерка, обитая серебристоголубым плюшем с помпонами, на Костельной. Одна гостиная чего стоила! С просторным зеркальным эркером и снежно-кафельным камином: посередине барельеф — под камею — древней римлянки в лавровом венке.

Пан Фердинанд относился к Юлишке в высшей степени превосходно. Она надеялась, что Фердинанд привыкнет, привяжется к ней, а когда постареет, облезет и потеряет надежду заполучить в свои объятия баронессу, то женится на красивой — Юлишка знала это — экономке, и она, Юлишка, снимет, наконец, белый, с рюшами, фартушок и превратится в полноправную, в черной узкой юбке и блузке из шантилей, хозяйку изящной, тогда уже не холостяцкой бонбоньерки, серебристо-голубого плюша, столового серебра, между прочим фамильного, и остальных очаровательных безделушек, которые наводняли будуар нежно-сердечного пана.

Давно это было!

В голове у Юлишки возникла еще одна картинка, как из старинного журнала изящной жизни «Столица и усадьбы».

Вверх по течению, к Десне, под вальс духового оркестра, медленно проплыл паровой катер, расцвеченный треугольными флажками. На нем — Паревский, улыбающийся, в панаме из желтой — парижской — соломки, с картонной тарелочкой, на которой лежал надкусанный Юлишкой коричневый эклер.

Катер скрылся в тумане, показав ей сейчас черную, закопченную корму…

Надежды Юлишки не сбылись. Годы летели счастливыми мгновениями, но к цели ее не приближали. К тому же она внезапно погрузилась в одиночество — Паревского мобилизовали, и он навечно канул в водовороте империалистической войны. Юлишка так и не узнала, что с ним стряслось. Она протосковала в бонбоньерке год, свято храня полусемейный очаг и фамильное серебро, поджидая своего повелителя каждый день, несмотря на то что его душеприказчик Зубрицкий объяснил ей:

— Глупая, Фердинанда убили в Галиции немцы. Это бесповоротно!

Юлишка, стесняясь своей подозрительности, не поверила ксендзу. Она не без основания предполагала, что неплохо изучила пана Паревского и немцев. На ее родине рыбацкий поселок опекал помещик-немец Ульрих Штриппель, чудак. Воруй рыбы у него сколько угодно, если умно и если кланяешься ему низко-низехонько при встрече.

Немцы — добрые, думала Юлишка. Немцы не причинят мне такого зла. Мы же почти земляки. У одного моря живем.

Она не поверила Зубрицкому еще и потому, что сердце у нее ни разу не екнуло, а стучало ровно: тук-тук-тук-тук.

Фердинанд не позволит себя укокошить. Он не робкого десятка, с хитринкой. Такой не поддастся.

Если бы немцы убили его — сердце бы екнуло, уверяла себя Юлишка, обязательно бы екнуло.

И действительно, Паревского сжили со свету не немцы, — и Зубрицкому сообщили об этом, — а солдаты, Штырев и Голобородько, за то, что паныч в карты мухлевал, деньги в рост давал — проценты требовал не божеские, к фельдфебелю в землянку доносить бегал, а в атаку скорбным животом маялся в кустах и еще совершил или собирался совершить массу преступлений против людской совести. Закололи ночью, клинковым багнетом, в драке, при зловещих отблесках гаснущего костра.

Почему же у Юлишки сердце-то не екнуло? Какая разница, кто убил?

Между тем дни Юлишки волочились нудно звенящей цепью, в конце которой произошло следующее событие. В октябре восемнадцатого в бонбоньерку ворвались веселые хлопцы в жупанах, — с какими знаками различия, Юлишка точно не рассмотрела, по цвету одежды — синие, — и, размежевав и без того крохотные комнаты занавесками, поселились, невзирая на ее робкие протесты. Сперва ее шуточками выпихнули на кухню, а через месяц, когда ноябрь заголубел и оледенил реку, ей предложили убраться на все четыре стороны.

Юлишка, по молодости лет, не сильно опечалилась. Наоборот, облегченно вздохнула: один жупан крепко на нее засматривался сальными глазами.

Юлишка вежливо попросила синие жупаны передать Фердинанду Паревскому, когда он вернется с фронта, что она, Юлишка, — немного смущенно добавила: Юлишка Паревская — интуитивно почувствовав, что брачного свидетельства никто не потребует, — теперь будет снимать угол там-то и там-то. Те пообещали, со смешком, с подковыркой. Не колеблясь, она назвала адрес: Большая Васильковская, 50, уверенная, что уж Зубрицкого-то не посмеют ни при какой власти выгнать на улицу.

Через несколько дней Юлишка нанялась на Рейтерскую к ласковому историку Африкану Павловичу Кулябке, тогда еще господину средних лет в потертом вицмундире среднего достоинства.

События, которые произошли в городе с тех пор, ее не коснулись особенно, как, впрочем, и сотен тысяч других жителей.

Со временем историк спрятал в сундук вицмундир, купленный некогда в провинциальном отделении берлинской фирмы «Вильгельм и Симплициус Гельфрейхи», припорошил его нафталином и натянул на себя сюртук, перешитый из старого летнего пальто знаменитым портным Абрамом Кацнельсоном; затем сюртук он сменил на пиджак, скроенный тем же Кацнельсоном, но сшитый в швейной артели имени Суворова мастерицей на все руки Годоваловой; пиджак же через пару лет вытеснила косоворотка, а косоворотку — «вышивана сорочка». Под конец жизни Кулябко снова вернулся к сюртуку. Человек он был легкий, простой. Одинаково хорошо он говорил и по-русски, и по-украински, и по-польски. Все зависело от требований современного момента, от власти в городе, а в дальнейшем — от преобладания того или иного течения в наробразовской среде. Он утверждал, опираясь на свой опыт историка, что жизнь идет как надо, как должна идти, своим чередом. «Своим чередом, своим чередом», — любил повторять Кулябко. С поцелуями он не лез, наслаждений не требовал, и Юлишка жила за ним, как за каменной стеной: ничего не видя и не слыша, ничего не зная и ни о чем, в сущности, не печалясь. Простая душа!

Годы ее не покидала уверенность, что Фердинанд, муж, — так она упрямо называла его про себя, — конечно, вернется, освободит их бонбоньерку, теперь коммунальную, и все пойдет славно, по-прежнему. Она ухаживала за мудрым и старым, как сова, историком с Рейтерской и ждала, ждала, ждала, не заметив, как ей самой далеко перевалило за пятьдесят. Перед переселением в лучший мир Африкан Павлович Кулябко успел позаботиться о своей экономке и настоятельно порекомендовал ее Сусанне Георгиевне…

В груди у Юлишки потеплело от мысли, что люди к ней, несмотря на ее незадачливую судьбу, относились прекрасно и заботились о ее благополучии. А чем отплатила она им?

— Удивительно, — сказала Юлишка, прервав исповедь так же внезапно, как и начала ее, — удивительно, что я тебе, Ядзенька, никогда не говорила о Фердинанде.

— Ничего нет удивительного, — ответила та, — ты ужасно скрытная, и бог ведает, чего у тебя на уме.

Юлишка засмеялась. Да, она скрытная, выдержанная и упрямая. Ей приятна была Ядзина характеристика.

Юлишка несколько раз тряхнула головой — своим умом, — чтобы удостовериться — не возвратилась ли боль. Но боль, к счастью, не возвратилась.

Назад Дальше