Буран (Повести, рассказы, очерки) - Клизовский Александр Иванович 6 стр.


Посрамленный кладовщик, задрав кверху голову, внезапно заинтересовался почему-то висевшим над ним плакатом об искусственном осеменении коров. Взглянув на кладовщика и его понурившихся приятелей, Семен Викторович отказался от назидательного слова. Он только подчеркнуто внимательно и тепло пригласил Никиту Афанасьевича и Егора Фроловича присесть и рассказать о результатах их поездки в лесосеку.

Возвращаясь как-то из районного центра, куда он ездил, чтобы окончательно оформить ссуду на строительство нового скотного двора, Гусельников решил заехать к Никите Рябкову. Хотелось ему сгоряча договориться с Никитой об организации строительной бригады и любопытно было взглянуть, как живет его подшефный мастер.

За три недели со дня их памятной встречи Никита мало-помалу словно бы оттаивал, опасливо-настороженный взгляд его смягчился, и без обычных ранее споров он проворно брался за всякие ремонтные хозяйственные работы. Однако цепко продолжала его держать привычка к назойливому выпрашиванию перед работой небольших «авансиков», вероятно, для утоления своего пристрастия к спиртному. Но председателю не доводилось видеть его пьяным, а печь, сложенная Никитой для отопления клуба, оказалась на редкость стройной и красивой.

И тем не менее, войдя в избу Никиты, Семен Викторович подосадовал на себя за выдачу этих «авансиков» Рябкову: тот сидел за столом, на котором главенствовала бутылка водки. Жена стояла у шестка, варила что-то на таганке. Оба всполошенно вскинулись, увидев председателя. Никита схватил было пол-литра, чтобы куда-то сунуть, но спокойный, добродушно-насмешливый вопрос Гусельникова остановил его:

— Так, так, Никита Афанасьевич! Забавляешься? Втихаря глушишь?

Никита плаксиво ухмыльнулся.

— Какая тут забава. С Егором Фролычем сегодня молоканку перекрывать зачал. Иззяб. — И, строго взглянув на Ефросинью, кивнул на стол.

Гусельников огляделся и поразился. Трехоконная изба выглядела не жильем, а какой-то универсальной мастерской. Самые разнообразные инструменты висели на стенах, лежали на верстаке, на полках, на печке и подоконниках. Стояла недоделанная оконная рама, в тисках было зажато какое-то кольцо, над кроватью висело несколько ходиков и будильник. Под матицу на потолке были засунуты железные прутья, тонкие рейки. Под верстаком, свесившись синим ребристым мехом, лежала старенькая гармонь.

Семен Викторович изумленно развел руками:

— Не предполагал я, Никита Афанасьевич, что тут у тебя такая немыслимая мастерская.

— А вот все заполонил, — ворчливо проговорила Ефросинья, сталкивая на пол с табурета у верстака стамески и стружку. — Не на что гостя посадить.

— А у меня такой порядок, — горделиво отозвался Никита, подбирая с пола инструмент. — Как отлучусь из колхоза, обязательно добьюсь испытать какую-нибудь новую работенку. Подспорье! Вот и накопилось.

Ефросинья чем-то громыхнула у шестка.

— Да вместо заработков-то и натащишь невесть чего. Ходим голы-босы, а он свое. Была бы хоть польза какая-то от твоего-то струменту.

— Ну и чего ты канючишь? — вскипел Никита. — Да ежели обманывают!

— Как это... кто обманывает? — заинтересовался Гусельников. Но Никиту задели попреки жены.

— А твоей сродственнице Каптелине кран к самовару впаял, так чем она поплатилась? «Я вам, да я вам...» А через полгода принесла студня на ладони. — И, уже обернувшись к председателю, ответил ему сдержанно: — Походя ладят на шермака. То он тебе начальство, то совесть на пеньке в лесу забыл. Тут еще многие кротами живут.

— Пожалуйте! — поклонилась хозяйка. — Не обессудьте только.

Никита бросился к столу и зазвенел стаканами.

Обволакиваясь пахучим паром, на столе стоял чугунок с картошкой, чашка квашеной капусты и ядреные соленые огурцы. Гусельников не намеревался долго задерживаться у Никиты и тем более гостевать. Однако столкнулся вот снова с маятной жизнью Никиты, и опять Семеном Викторовичем овладела обида за горькую судьбу этого человека. Не мог он вот так встать и уйти, не поняв до конца приоткрывшейся перед ним души Никиты. Чем он был кровно оскорблен? Чем загнан в безысходный тупик? Но никто, кроме самого Никиты, не смог бы досказать со всей обнаженностью печальную повесть о его нескладной жизни, и Семен Викторович, скинув на верстак шубу, решительно присел к столу.

— Ну что же? Давай отпробуем лежневской картошечки.

— Простенько, правда, получается, — с мужской неловкостью суетился Никита, пододвигая к гостю чашки с едой и ставя перед ним стакан водки. — Ну, да, как говорится: чем богаты, тем и рады, — улыбнулся он широко и просто.

Откровенная и ясная эта улыбка, осветившая его худенькое лицо, говорила, что сказал он эту поговорку не просто к слову, как извинение за скромное угощение, но больше, пожалуй, потому, что был искренне рад вот так запросто посидеть с человеком, который пришел к нему без подвоха, с каким-то добрым интересом.

— Ну так, Семен Викторыч, держите! — поднял Никита свой стакан. — Я вас там на работе-то все — «товарищ председатель, товарищ председатель». Привычка! Некоторые это любят. Ну, а тут вы у меня в гостях, что ли, так я припомнил, как вас по имени и отчеству. Пожалуйте!

— Только мне, Никита Афанасьевич, сразу не осилить, — улыбнулся Гусельников, чокаясь с хозяином.

— Не неволю.

— И неудобно как-то без хозяйки, — взглянул Семен Викторович на Ефросинью, стоявшую у кухонной переборки с поджатыми в ниточку губами.

— А ей это вроде ежа за пазуху, — махнул на жену Никита. — Валяйте без стесненья.

Без особой охоты Гусельников отпил пару глотков и с аппетитом принялся за еду.

С хрустом закусив огурцом, Никита усмехнулся:

— Странность! Вот вы заинтересовались, — кивнул он на свои инструменты, — чего у меня здеся накоплено. А у нас тут многим это вроде буржуазности кажется. Такие даже выкрики на собраниях бывали: дескать, Никита принес в колхоз только хомут да седелку, так надо забрать у него, вроде паю, частновладельческую лавочку. Дурость!

Распалив цигарку, Никита продолжал:

— И я бы, Семен Викторович, отдал. Право слово, без копейки бы отдал. Пускай! Но им, вишь, завидно взять только инструмент. А Микиту под это место. Ты-де, еще загордишься, ежели тебя бригадиром в мастерскую поставить. Не любят они, когда я их в глаза на собраньях режу. Отдай им, а сам? Как я буду без инструменту? Как? И инструмент тоже, как он без меня будет? Это только на словах: мы сами. Иззубрят, забьют, сломают. Чего им? Казенное. Правление купит. Вот простая стамеска, — достал Никита стамеску с подоконника и любовно огладил ее. — Ей век износу не будет, ежели ласково за ней ухаживать.

— Значит, не берет вас мир с народом из-за мастерской вашей? — спросил Гусельников.

— Не язвил бы их на собраниях, так все бы по-хорошему обошлось, — вставила свое слово Ефросинья.

Никита посмотрел на нее жестко и мучительно.

— Выстояла! Да уж с каких пор я и ходить-то к ним перестал. Вот только Семен Викторыча выбирали, так я сходил, посмотрел. Вопрос, конечно, не в моей мастерской — отдал бы я им или не отдал. Дело не в этом.

Дотянувшись до стакана гостя, стоявшего на столе, Никита звякнул его своим.

— Давайте допьем! Может, в первый и последний раз с вами вот так-то. Случается! — И, допив свой стакан, Никита пристукнул им по столу. — Случается!

— Если разговор о выпивке, — заметил Гусельников, — то я действительно компаньон плохой. А так — почему бы нам не встретиться, не поговорить?

Никита, хитренько прищурив левый глаз, усмехнулся.

— А кто его знает, может, вам вот это все, — обвел он рукой избу, — тоже потребуется без хозяина? Происходило! С тем же бывшим председателем.

Ефросинья простонала:

— Ох! Ну и скажи, еще ты не зуда? У человека, может, и в мыслях такого нет, а ты... Зуда ты прирожденная!

— Прирожденная ты кила! — вскочил Микита. — По твоей натуре ты век будешь стоять да кланяться. Да разве в этом счастье? Определенно! — И, присев снова к столу, он положил сухую загрубелую руку на руку Гусельникова. Открыто и ясно улыбнулся: — Шутю я, товарищ председатель. Не тот у вас глаз, не подозрительный.

Покачав пустую бутылку на столе, он перевел свой взгляд на недопитый стакан гостя, Гусельников заметил это:

— Я не буду больше. У меня норма фронтовая.

Никита, вздрогнув, несколько мгновений остро и немигающе смотрел в глаза Семена Викторовича и, отодвинув от себя стакан гостя, трезво сказал:

— Ладно! Для ясности не будем. Действительно! Коренной вопрос, Семен Викторыч, не в мастерской, не в моем инструменте. О нем я сказал уже вам. Не могу я переносить, когда у нас колхозник на своем дворе — хозяин, а в колхозе — вроде поденщика. Стоит да кланяется, что пастух, что председатель. А ежели ты ждешь от колхоза какого-то проку, так становись хозяином на той работе, что тебе доверили. А поденщик что? Ждет приказания от бригадира, бригадир от председателя, а председатель висит на телефоне: директив от району ждет. Как будто мы не знаем или запамятовали, из какого места телки родятся, да на какой земле когда сеять, когда убирать. А в районе надсажаются, за нас думают, всякие обязательства за нас подписывают. А по мне бы так...

— Никита Афанасьевич! — прервал Гусельников. — Но ведь в районе люди не с потолка свои распоряжения берут.

— Да разве ему чего втолкуешь? — возобновила свои замечания Ефросинья из-за кухонной перегородки.

— Ну и пускай они там созваниваются, — не обратив внимания на Ефросиньины слова, ответил Никита. — А я хочу сказать, что по мне так бы надо. Настоящий хозяин сам себе не враг, чтобы у него земля или скот прогуливали. Беспрекословно! Нынче не старое время, машин всяких к нам нагнано, дай боже, и специалистов порядком насажено по колхозам. Уж как-нибудь мы постарались, дали бы государству, чего от нас требуется, чтобы этим американцам вставить в догон и угон. Безотказно!

— Так в чем же дело, Никита Афанасьевич? Рассуждаешь ты вроде здраво...

— А в том дело, товарищ председатель, что телефонные провода гудят, директивы циркулируют, а колхозники в поденщиках ходят. Округло! Ну, вот захлеснет вожжа тебе под хвост от такой захудалости, давай их язвить. Я — их, а они того тошнее — меня. Не раз из села убегал. Вредность! Ну, поживешь там, в городе, поработаешь. Наглядишься: кругом все кипит. Нарастает. Наглядно! Заторопишься домой. А ну, там этак же пошло? Сердце гонит, душа поет. Дойдешь до своего села — на тебе, и поскотина пала. Здрасте!

Рука Никиты машинально тянется к стакану. Тоскливо глядя в темный угол избы, он допивает водку и, перевернув стакан, надевает его на горлышко бутылки. Стакан, покачнувшись, звенит тонко и жалобно.

— Звонок! Вот так, товарищ председатель, и живем. Категорически!

В избе стало тихо, только над кроватью за печью разнобойно потикивали ходики. Из-за притолоки кухонной переборки в упор на мужа слезливо глядела Ефросинья, поджимая дрожащие губы, сдерживая какой-то душевный крик. И не сдержала:

— Маята ты моя, маята! — вдруг зарыдала она и упала на кровать, уткнувшись в подушку.

Семен Викторович почувствовал, как словно бы горячий клубок подкатил изнутри к глотке и прервал его дыхание.

Оторвав от подушки лицо, искаженное непереносимым страданием и мукой, Ефросинья выкрикивала перехваченным голосом:

— Девка родная из дому ушла! Невеста! От нашей-то с тобой маяты. Сколько нас с тобой уговаривала: «Тятенька, уедем! В городу-то мы легко проживем». Так тебя изволоком отсюда не вытащишь!

Никита сидел, опершись локтями на колени, зажав в ладони сухонькое лицо. Медленно оторвав его от ладоней, он устремил на жену тяжелый взгляд немигающих глаз, подернутых гневной мутью.

— Ну, нет! — помотал он всклоченной головой. — Нет! Это ей ловко. Она ведь только и есть, что родилась! А я родил! К чему же у нас в Лежневке над волостным правлением красное-то знамя мы вывешивали? Может, — ей это — тряпка, а мне это — моя кровь! Завоеванное! Мне хотится, чтобы эта кровь в моей Лежневке ключом взыграла! Родник! Семен... Нет. Товарищ председатель, справедливо я решаю? Только по совести. Коренное!

Гусельников пристально смотрел на этого тщедушного мужичонку. Он вспомнил его с замызганной шинелью в руках на дороге; в замкнутой настороженности в их первой беседе; с оттаивающим взглядом на разнарядках, когда Никита в зачиненном полушубке хозяйственно говорил о колхозных заботах. Сейчас он сдержанным, но окрепшим голосом провозглашал свою незыблемую веру, и Семен Викторович увидел перед собой беспощадного обличителя бед и тягот родного села, кровно преданного ему хозяина.

— Правильное твое решение, Никита Афанасьевич, — положил ему руку на плечо Гусельников.

— А как же неправильное? — вышел Никита на середину избы. — Пусть она нас бросила. Пусть! Она, может, и фамилию свою лежневскую переменила. Это ей ловко. А как мне, Миките Рябкову, от себя убежать? А что там мне скажут? Ну, может, наплевать, что скажут. А сам я что себе скажу? Других зазывал, а сам? Что я, потерял, что ли, веру в наш артельный зачин? Да ежели бы и потерял, так эта вера у других не погаснет. Дойдут руки у партии и до нашей Лежневки! Возобновится!

— Непременно, Никита Афанасьевич! — порывисто подошел к нему Гусельников. — Давай твою руку!

Никита сосредоточенно всмотрелся в лицо Семена Викторовича и чуть улыбнулся.

— Возьмешься? Были тут и до тебя. Подержатся и бросят. Тяжело нашего брата подымать. Но ежели подвести под наш принцип емкую хозяйственную вагу да пораскачать, так оно подастся. Безостановочно!

— Качнем, Никита Афанасьевич! Партия мне такую задачу и поставила. Вот я сейчас ездил. Охлопотал ссуду, материалов дефицитных шефы подбросят. Можно без боязни начинать. Берись-ка, Никита Афанасьевич. Подберешь себе работящую бригаду и двинем, как ты говоришь, безостановочно!

Глаза Никиты искристо блеснули, но тут же потухли.

— Посмотреть надо. Примериться, — задумчиво зажал он в кулак бороденку. — Поворот!

— Ну, будь здоров, Никита Афанасьевич! Засиделся я у тебя, а там делов, наверное, накопилось. До свиданья, Ефросинья... отчество-то не знаю. Извините. Нагостился, а как хозяйку звать-величать, не знаю. Хорош гость!

— Ой, да не беспокойтесь, — подала она стеснительно руку. Глаза ее просохли от слез, но натертые веки и подглазники еще густо пламенели. — Не осудите нас за разговоры-то наши.

— Да что вы! Хорошо поговорили! — уже с порога отозвался Гусельников.

Отвязав от вереи застоявшуюся лошадь, он заскочил в кошеву, но тут же осадил порывистого орловца и оглянулся на избу Никиты. Казалась она в сгущающихся сумерках еще ниже и печальней.

Но — странное дело — на душе Семена Викторовича было светло и радостно. Он знал теперь, что в этой ветхой избенке живет Микита Маленький с большой, неугомонной человеческой душой.

Из избы до слуха Гусельникова глухо, чуть внятно долетал задумчивый, но негрустный наигрыш гармоники. Семен Викторович широко улыбнулся и дал волю рвавшемуся орловцу.

Повести

Золотая медаль

Историческая повесть

Олени распластались в стремительном беге. Ненец на легкой нарте, окутанной снежной пылью, стоит словно в белом облачке, несущемся за убегающими животными. Ритмически поднимается в его левой руке тонкий, звенящий на ветру тюр[1], заставляя оленей еще выше взметывать черные сверкающие копыта.

Монотонная, как вьюжное завывание, несется за оленями, за нартами песня ненца:

О-ой!.. Жжет мою грудь
Пламенным углем из костра
Проклятая бумага.
Ястребиное перо[2]
Припечатано к ней
Кровяным полунощным солнцем.
О-ой! Ястребиное перо
Гонит меня по тундре,
Гонит моих оленей.
Горе в проклятой бумаге,
Горе везу ненецкому народу.
Оно лежит у меня на груди,
Жжет мою грудь
Пламенным углем из костра.
О-ой!..
Назад Дальше