Он пил виски, стакан за стаканом, почти не разбавляя водой, и снова превратился в того человека, с которым она познакомилась возле изуродованного мертвого датчанина, в пьяницу с изрытым морщинами лицом, с маленькими жгучими глазами, которые все же казались окаменевшими, словно целую вечность смотрели в ледяной ужас, и когда она спросила — так, наудачу, — с чьей легкой руки его прозвали Полифемом, то буквально остолбенела: услышав ее вопрос, он как следует хлебнул прямо из бутылки, а потом сказал, еле ворочая языком, что она дважды была на волосок от смерти: один раз — когда вышла на поверхность, из-за ракет, и второй раз — еще раньше, у железной двери, если б она ее открыла, то была бы уже мертва, ну а имя Полифем ему дали на авианосце «Киттихок», как раз когда решено было вывести войска из Южного Вьетнама, в каюте, которую он делил с рыжим верзилой, преподавателем греческого языка из какого-то захолустного университета, чудной был парень, в свободное от службы время читал Гомера, «Илиаду» вслух декламировал, а при том летал на бомбардировщике и был замечательным пилотом, ребята прозвали его Ахиллом, отчасти в насмешку над его чудачествами, отчасти из огромного уважения к его отчаянной храбрости; сам он много раз фотографировал этого нелюдима и снимал на кинопленку, это лучшие его работы, поскольку Ахилл никогда внимания не обращал на съемку, да и не разговаривал с ним, в общем-то, бросит равнодушно пару слов, и все, только часа за два, за три перед тем, как на бомбардировщике нового образца вылететь ночью бомбить Ханой — они оба предчувствовали, что это может кончиться плохо, — он оторвался от своего Гомера, увидел направленный на него объектив и, воскликнув: Полифем — вот ты кто, настоящий Полифем! — расхохотался, в первый и последний раз, а потом заговорил, тоже в первый раз, и сказал, что греки отличали Ареса, бога необузданной, дикой схватки, от Афины Паллады, богини порядка в сражении; в ближнем бою раздумывать некогда и опасно, зато не обойтись без мгновенной реакции, иначе не увернешься от дротика, не отразишь щитом меча, не ударишь сам ни дротиком, ни мечом, противник рядом, бок о бок, его ярость, его хриплое дыхание, его пот, его кровь мешаются с собственной твоей яростью, хриплым дыханием, потом, кровью, завязываются в накрепко спутанный клубок страха и злобы, человек вцепляется в человека когтями, вгрызается зубами, терзает, рубит, колет, ставши зверем, раздирает зверей, так под Троей бился Ахилл, это было пылающее злобой истребление, вдобавок он рычал от ярости и ликовал, повергнув очередного врага, не то что он, тоже прозванный Ахиллом, ведь какой стыд: по мере технизации войны противник становился все абстрактнее, для снайпера, глядящего в оптический прицел, он не более чем видимый вдалеке предмет, для артиллериста — тоже предмет, он уже не более чем предполагаемый, а вот он, пилот бомбардировщика, еще худо-бедно укажет, сколько городов и деревень он бомбил, но не назовет ни сколько уничтожил людей, ни как он их уничтожил: разорвал в клочья, раздавил, сжег, ему это неизвестно, он просто наблюдает за своими приборами и, руководствуясь указаниями радиста, с учетом собственной скорости и направления ветра, выводит самолет на цель, в ту абстрактную точку в системе пространственных координат — долготы, широты, высоты, — где будут автоматически сброшены бомбы, и после налета он чувствует себя не героем, а трусом, закрадывается мрачное подозрение, что эсэсовский палач в Освенциме поступал нравственнее его, эсэсовец сталкивался со своими жертвами лицом к лицу, хотя и считал их недочеловеками, сбродом, он же, Ахилл, и его жертвы никак не сталкиваются, да и не считает он их недочеловеками, а так, чем-то вроде насекомых, которых приказано истребить, вроде комаров, которых летчик, распыляющий ядохимикаты, тоже не видит; разбомбить, стереть в порошок, уничтожить, ликвидировать — какое слово ни употреби, это все равно остается абстракцией, чисто техническим делом и осмысливается лишь суммарно, лучше всего в деньгах, мертвый вьетнамец стоит свыше ста тысяч долларов, мораль удаляют как злокачественную опухоль, ненависть вливают как допинг, ненависть к призрачному врагу; увидев перед собой живого пленного врага, он не в состоянии его ненавидеть, он воюет против системы, противоречащей его политическим взглядам, но любая система, даже самая преступная, складывается из виновных и невиновных, и к любой системе, в том числе и к военной машине, в которую он включен, примешивается преступление, подавляющее и стирающее ее резоны, он кажется себе этаким анонимом, наблюдателем за стрелками и шкалами, и только-то, особенно это касается задания, которое предстоит им нынешней ночью, ведь их самолет просто-напросто летающий компьютер, он стартует, заходит на цель, сбрасывает бомбы, всё автоматически, они оба выполняют исключительно функции наблюдателей, порой ему так и хочется стать настоящим преступником, совершить какое-нибудь чудовищное злодеяние, стать зверем, изнасиловать женщину и задушить, человек — это иллюзия, он становится или бездушной машиной, кинокамерой, компьютером, или зверем; после такой речи, самой длинной, какую когда-либо произносил, Ахилл умолк, а час-другой спустя они на малой высоте, на скорости 2М уже летели к Ханою, навстречу огненной пасти зенитных орудий — ЦРУ предупредило Ханой (какие же испытания без обороны!), однако же, он, Полифем, успел сделать несколько превосходных снимков, потом они сбросили бомбы, но самолет был подбит, автоматика отказала; весь в крови — его ранило в голову, — Ахилл лег на обратный курс, и вел он самолет уже не как человек, а прямо как компьютер, потому что, когда они сели на палубу «Киттихока», на него, Полифема, таращилась окровавленная пустая маска идиота, он так и не смог забыть Ахилла и с тех пор считает себя его должником, он прочел «Илиаду», чтобы понять этого захолустного преподавателя, который спас ему жизнь и по его милости стал идиотом, он искал Ахилла, но нашел его только спустя много лет, в психиатрическом отделении военного госпиталя, где ему, Полифему, латали ногу, нашел слабоумного бога, запертого в изоляторе, потому что он, сумев несколько раз удрать из больницы, насиловал и убивал женщин; Полифем умолк и опять уставился в пространство, а на ее вопрос, уж не Ахилл ли то существо за дверью, ответил: она должна понять, что он обязан при случае исполнять то единственное желание, какое осталось у Ахилла, ну а кроме того, он ведь обещал ей портрет Ютты Сёренсен.
С трудом он задействовал проектор, а еще раньше долго искал нужную пленку, но вот наконец все было готово; откинувшись в кресле, положив ногу на ногу, она впервые увидела Ютту Сёренсен, стройную женщину в рыжей шубе, идущую в глубь великой пустыни, причем сперва ей показалось, что это она сама; судя по походке, женщину понуждали идти, когда она останавливалась, что-то ее тотчас вспугивало, лица журналистки Ф. не видела, но по тени, которая мелькала время от времени, догадалась, что в пустыню ее гнал вездеход Полифема. Ютта Сёренсен все шла и шла, каменистая пустыня, песчаная пустыня, однако шла она, похоже, не наобум, хотя ее и преследовали, Ф. не оставляло чувство, что датчанка стремилась к какой-то цели и хотела ее достигнуть, но внезапно она побежала вниз по крутому склону, оступилась, упала, в поле зрения возникли Аль-Хакимовы Развалины, черные птичьи силуэты скрюченных святых, она встала, бросилась к ним, обняла колени первого, умоляя о помощи, тот упал, так же как от прикосновения Ф., датчанка переползла через труп, обхватила колени второго — и этот был трупом, появилась тень вездехода, угольно-черная, потом — какое-то громадное существо, оно налетело на женщину, а она, вдруг безвольно обмякнув, даже не сопротивлялась, была изнасилована и убита, кадры сплошь предельно четкие, крупным планом ее лицо, в первый раз, потом лицо существа, плаксивое, алчное, мясистое, пустое; то, что последовало дальше, было, видимо, снято ночью, специальной камерой, труп лежал среди святых мужей, двое покойников опять сидели, сбежались шакалы, понюхали, принялись рвать тело Ютты Сёренсен, и только теперь Ф. заметила, что она одна в просмотровом зале, она вышла из зала, остановилась у двери, достала из сумки сигарету, закурила, у стола сидел Полифем, кромсал пленку, рядом — стойка с обрезками, на столе револьвер и нарезанные квадратики целлулоида, в конце стола — лысая глыба, скандирующая стихи, греческие гекзаметры, Гомера, с закрытыми глазами раскачивающаяся в такт; Полифем сказал, что накачал его валиумом, а затем, вырезая очередной кадр, спросил, как ей понравился его материал, видеофильм, переснятый на 16-миллиметровую пленку, ответа на этот вопрос она не нашла, он смотрел на нее, безучастно, холодно; то, что он зовет реальностью, подстроено, инсценировано, сказала она, на что он, разглядывая вырезанный кадр, ответил: инсценируется игра, реальность инсценировать нельзя, ее можно только выявить, вот он и выявил Сёренсен, как космический зонд выявил действующие вулканы на одном из спутников Юпитера, на что она бросила: софистика! — а он: в реальности нет софистики, но тут все опять задрожало, и с потолка посыпались крошки и пыль, и она спросила, почему он назвал Ахилла слабоумным богом, и Полифем объяснил: он называет его так потому, что Ахилл действует как обезумевший бог-творец, уничтожающий свои творения; датчанка не творение слабоумного, со злостью воскликнула она; тем хуже для бога, спокойно возразил он и на ее вопрос, произойдет ли это здесь, сказал: нет, не здесь и не у Аль-Хакимовых Развалин, их видно со спутников, портрет датчанки страдает изъянами, зато ее портрет будет шедевром, он уже выбрал место, а теперь она должна оставить его и Ахилла одних, Ахилл может проснуться, а ему надо собрать вещи, ночью они уедут отсюда и ее с собой возьмут, а заодно пленки и фотографии, ради которых за ним охотятся, он покинет станцию навсегда, и Полифем опять занялся пленкой, Ф. же не сразу сообразила, что покорно шагает в свою тюрьму, там она улеглась не то на кровать модерн, не то на диван — настолько ей было безразлично, что она делает, бежать все равно невозможно, он опять протрезвел и вдобавок вооружен, Ахилл мог проснуться, а станция поминутно содрогалась, и, если бы даже ей вздумалось убежать, она не знала, хочет ли этого, она видела перед собою лицо Ютты Сёренсен, перекошенное желанием, а потом, когда огромные ручищи обхватили ее горло, за секунду перед тем, как исказиться, гордое, торжествующее, смиренное, датчанка желала всего, что с нею случилось, желала насилия и смерти, остальное было только предлогом, а она сама, Ф., она не могла не пройти до конца тот путь, который выбрала, в угоду своему выбору, гордости, в угоду себе, замкнуть смехотворный и все же неизбывный порочный круг долга, но искала ли она правду, правду о себе самой, ей вспомнилась встреча с фон Ламбертом, она согласилась выполнить его поручение вопреки голосу инстинкта, бросив один туманный план, она схватилась за еще более туманный, лишь бы что-то предпринять, ведь она переживала кризис, ей вспомнился разговор с Д., логик был слишком учтив, чтобы отговаривать ее, да и слишком хотел посмотреть, чем все кончится, фон Ламберт-то, может, еще раз вышлет вертолет, он же опять виноват, подумала она и невольно рассмеялась, потом она увидела себя в мастерской, перед портретом, который действительно изображал Ютту Сёренсен, но обернулась она слишком поздно, наверняка это Тина выскользнула тогда из мастерской, и наверняка режиссер был ее любовником, она была близка к правде, но не выяснила ее до конца, соблазн отправиться самолетом в М. был чересчур велик, хотя и этот полет, пожалуй, был всего лишь бегством, только вот от кого, спросила она себя, возможно, от себя самой, видимо, она сама себе стала невыносима, а бегство свелось к тому, что она просто покорилась обстоятельствам, поплыла по течению, она увидела себя девочкой, возле горного ручья, на том месте, где он обрывается со скалы в пропасть, она улизнула из лагеря, пустила в ручей бумажный кораблик и пошла за ним, то один камень, то другой задерживали кораблик, но он каждый раз высвобождался и теперь неудержимо плыл к водопаду, а она, маленькая девочка, следила за ним вне себя от радости, потому что посадила на него всех своих подружек, и сестру, и мать с отцом, и веснушчатого мальчишку-одноклассника, который умер потом от детского паралича, — словом, всех, кого любила сама и кто любил ее, — и когда кораблик помчался стрелой, ринулся со скалы вниз, в бездну, она громко закричала от восторга, а кораблик вдруг стал большим кораблем, ручей — порожистой рекой, и сама она была на этом корабле, все быстрее плывшем к водопаду, над которым на двух утесах сидели Полифем и Ахилл, Полифем фотографировал ее камерой, похожей на исполинский глаз, а Ахилл хохотал, раскачиваясь взад-вперед голым торсом.
В путь они отправились сразу после мощнейшего взрыва, ей даже почудилось, будто станция рушится, ничто уже толком не работало, вездеход пришлось поднимать из гаража ручной лебедкой; выбравшись в конце концов на поверхность, Полифем наручниками приковал ее к стояку нар, где она лежала среди нагромождений роликов с пленкой, а потом сел за руль и рванул с места, но ракет больше не было, всю ночь они без происшествий ехали дальше и дальше на юг, над головою мерцали звезды, названия которых она забыла, кроме одного — Канопус, Д. говорил, что она увидит эту звезду, но откуда теперь знать, видит она Канопус или нет, и странным образом это мучило ее, ведь ей казалось, что отыщи она Канопус, и он непременно поможет ей, потом звезды побледнели, последней — та, что, возможно, была Канопусом, ночь истаивала ледяным серебром, превращаясь в день, Ф. совсем озябла, медленно вставало солнце; Полифем высадил ее из машины, погнал — все в той же рыжей шубе — в великую пустыню, в иссеченный трещинами дикий край, чуть ли не лунный ландшафт, царство песков и камня, мимо уэдов, среди песчаных барханов и фантастических скальных образований, в ад света и тени, пыли и суши, как раньше гнал Ютту Сёренсен, то почти наезжая на нее, то следуя поодаль, то вообще исчезая из пределов слышимости, то с ревом настигая, — чудовище, затеявшее игру со своей жертвой, вездеход, у руля Полифем, рядом Ахилл, еще полуодурманенный, раскачивающийся взад-вперед, декламирующий «Илиаду», стихи, единственное, что не смог уничтожить поразивший его обломок стали; кстати, Полифему незачем было руководить ею, она шла и шла, закутанная в шубу, спешила навстречу солнцу, которое поднималось все выше, потом за спиной раздался смех, вездеход гнался за ней, как полицейский в белом тюрбане гнался за шакалом, а может, она и была этим самым шакалом, она остановилась, вездеход тоже, вся в поту, она разделась — пусть смотрят, ей безразлично, — накинула одну только шубу, пошла дальше, вездеход за ней, она все шла и шла, солнце выжгло небо, когда вездеход не двигался и отставал, она слышала жужжание камеры, это предпринималась попытка создать портрет убитой, только на сей раз убитой будет она сама и портрет делает не она, с нее делают портрет, и ей подумалось, что же станет с ее портретом, будет ли Полифем показывать его другим жертвам, как показал ей портрет датчанки, а после она уже не думала ни о чем, потому что думать было бессмысленно, в мерцающей дали завиднелись причудливые низкие скалы, неужто мираж, подумала она, ей давно хотелось увидеть мираж, но, когда она, уже еле волоча ноги, подошла ближе, скалы оказались кладбищем разбитых танков, они обступали ее словно исполинские черепахи, в слепящую пустоту вонзались мощные, опаленные огнем мачты с прожекторами, освещавшими давнее танковое сражение, но, едва она сообразила, куда ее пригнали, тень вездехода плащом накрыла ее, а когда впереди, совсем рядом, возник Ахилл — полуголый, весь в пыли, будто явившийся из гущи дикой схватки, в драных армейских брюках, босые ноги заскорузли от песка, бессмысленные глаза широко открыты, — на нее с размаху обрушилось Настоящее, дотоле неведомая жажда жить вспыхнула в душе, жить вечно, броситься на этого гиганта, на этого слабоумного бога, вгрызться зубами ему в горло, ставши вдруг хищным зверем, лишенным всего человеческого, слившись с тем, кто хотел изнасиловать ее и убить, слившись с чудовищной тупостью мира, но он словно бы отступал перед нею, выписывал круги, а она не понимала, почему он отступает, выписывает круги, падает, опять встает, таращится на стальные трупы — американские, немецкие, французские, русские, чешские, израильские, швейцарские, итальянские, — от которых вдруг потянуло жизнью, люди чуть не толпами полезли из ржавых танков и разбитых бронемашин: операторы выныривали неожиданно, точно фантастические животные, всплывали из кипящего серебра вселенной, шеф секретной службы выкарабкался из помятых остатков русского СУ-100, а из башни обгоревшего «Центуриона», точно убегающее молоко, выпучился начальник полиции в своем белом мундире, все наблюдали за Полифемом и друг за другом, съемка велась отовсюду — с танковых башен, с броневой обшивки, с траков, — тонмейстеры орудовали своими — «удочками», а меж тем Ахилл, раненный вторично, в бессильной ярости начал кидаться на танки, его отшвыривали пинками, он падал навзничь, копошился в песке, вставал на ноги, потом, хрипя, заковылял к вездеходу, прижимая к груди руки, из-под пальцев текла кровь, тут его настигла третья пуля, он снова упал навзничь, выкрикивая в лицо снимающему Полифему стихи из «Илиады», еще раз кое-как поднялся и рухнул замертво, прошитый автоматной очередью, после чего Полифем, пока все снимали его и друг друга, рванул на вездеходе прочь, виляя между искореженными танками, удирая от тех, кто его преследовал, кому достаточно было только пойти по следу, впрочем, и это не имело смысла, потому что, когда около полуночи они оказались в нескольких километрах от станции наблюдения, пустыня содрогнулась от взрыва, похожего на землетрясение, и в воздухе вспыхнул гигантский огненный шар.
Через несколько недель, когда Ф. со своей съемочной группой вернулась домой и телекомпании успели без всякой мотивировки отвергнуть ее фильм, логик Д. за завтраком в итальянском ресторане прочитал ей вслух выдержку из газеты, где сообщалось, что в М. по приказу начальника генерального штаба расстреляны начальник полиции и шеф секретной службы, первый за то, что предал свою страну, второй за то, что хотел свергнуть правительство, теперь, сам возглавив правительство, начальник генерального штаба вылетел на юг страны, в войска, чтобы продолжить пограничную войну, далее, он опроверг слухи о том, что часть пустыни является мишенным полем для чужих ракет, и подтвердил нейтралитет своей страны; это сообщение очень позабавило Д., тем более что на следующей полосе он прочитал заметку, в которой говорилось, что Отто и Тина фон Ламберт осуществили свою давнюю мечту: та, кого уже считали мертвой и схоронили, подарила жизнь здоровенькому мальчугану; складывая газету, Д. сказал Ф.: «А тебе, черт побери, здорово повезло».
Ущелье Вверхтормашки
Он был похож на Бога из Ветхого Завета, только без бороды. Когда девочка его заметила, он сидел на каменной кладке, ограждающей от осыпей дорогу, поднимающуюся по ущелью вверх, к пансионату. Девочка окликом остановила пса. Ее собака — огромный пес больше сенбернара, короткошерстый, черной масти с белой грудью — тащила вверх по дороге тележку с молочным бидоном, позади которого и стояла девочка. Ей было четырнадцать лет. Она сняла с бидона крышку, зачерпнула половником молока и направилась к нему. Сама не зная зачем. Безбородый Бог взял половник и выпил молоко. Вдруг девочка перепугалась. Закрыв бидон, она повесила на его край половник, махнула рукой Мани, и тот помчался к пансионату, таща тележку с бидоном и девочкой с такой скоростью, словно тоже перепугался.
Безбородый Бог обладал чувством юмора. Выслушав просьбу Моисея Мелькера, он разразился таким хохотом, что гости пансионата, все еще танцевавшие, сбились с такта, а трое чехов-музыкантов — пианист, скрипач и виолончелист — прекратили играть. Правда, расхохотался он лишь после того, как Мелькер удалился — в полной уверенности, что получил отказ. Безбородый Бог и глазом не моргнул. А хохотал он задним числом главным образом потому, что Мелькер говорил о Великом Старце, и Безбородый Бог решил, что Мелькер имеет в виду его самого, лишь потом он уразумел, что Мелькер называет Великим Старцем истинного Бога. Того, что с бородой. Недоразумение это имело вполне понятную причину. Моисей Мелькер побаивался произнести слово «Бог» и поэтому всегда называл его Великим Старцем, ибо представлял его себе не иначе, как могучим стариком с окладистой бородой, а что обычный человек в состоянии представить себе Бога, для Мелькера было «просто постулатом христианской веры». Враждебной вере и ее разлагающей была, наоборот, абстракция, верить можно было только в конкретное существо, а существо не может быть абстрактным, потому он и побаивался самого слова «Бог», оно было затаскано, в большинстве своем люди понимали под этим словом нечто неопределенное, расплывчатое, а для Мелькера он был, напротив, Великим Старцем. Поэтому неудивительно, что Безбородый Бог смешался, когда Моисей спросил его, сознает ли он, что пользуется благоволением Великого Старца, и не хочет ли из благодарности к Великому Старцу помочь устроить «Приют Отдохновения» для миллионеров, также пользующихся Его благоволением. Лишь по ходу дальнейшей беседы смущение Безбородого Бога уступило место веселому изумлению — как же, он, оказывается, могущественнее самого Бога! Нет, он не создал весь мир за шесть дней и не нашел, что это хорошо, как сделал Бородатый Бог, он создал его за несколько минут, даже секунд, лучше сказать — за долю секунды, точнее — за доли долей секунды, одним словом — сразу, не сходя с места, в один миг — и нашел, что получилась хорошая шутка. Да и вообще — если выйти за рамки теологии — Безбородый Бог могущественнее Бородатого, ведь по отношению к нему никому не придет в голову задаться вопросом, может ли он, всемогущий, создать камень, который не сможет поднять, или может ли он отменить уже свершившееся: о его могуществе не задумываются теологи, а выражается оно в его неуловимости. Никакое правительство, никакая полиция не пытались его схватить, слишком много нитей сходилось к нему. Кому только банки, принадлежащие ему, равно как и банки, связанные с ним, не открывали номерных счетов, в каких только транснациональных компаниях он не владел контрольным пакетом акций и в каких только крупномасштабных спекуляциях оружием не принимал участия, какое правительство не подкупал и какой папа римский не просил у него аудиенции? Его происхождение терялось во мраке неизвестности. О нем ходили легенды. Согласно одной из них, он прибыл в Нью-Йорк в 1910 или 1911 году из Риги или Таллинна без гроша в кармане и «в течение десяти лет спал в Бруклине на голом полу». Потом стал портняжничать и вскоре подмял под себя текстильную промышленность, однако сказочное его состояние родилось в результате краха нью-йоркской биржи в октябре 1929 года — он скупил акции всех обанкротившихся фирм. Никто не знал его истинного имени, а те, кто знал о его существовании, называли его Великим Старцем. Он изъяснялся только на идиш, но, видимо, понимал говорящих на всех языках, равно как и его секретарь Габриэль, альбинос с голыми веками, всегда в смокинге, всегда с ниспадающими на плечи седыми волосами, всегда в возрасте около тридцати или тридцати с гаком, который владел всеми языками и переводил краткие указания своего шефа, даваемые на идиш, на язык тех, кто просил совета у Великого Старца. При этом просители дрожали от страха. И не без основания. Ибо его совет мог быть доброжелательным, а мог быть и коварным. Великий Старец был непредсказуем и ни на кого не похож. Многие предполагали, что он, помимо всего прочего, владычествует над Восточным и Западным побережьем Америки. Это помимо всего прочего. Правда, доказательств ни у кого не было. Некоторые считали Иеремию Велиала, торговца коврами, просочившегося в Штаты из Бухары через Берингов пролив, его ближайшим сподвижником. Другие же полагали, что оба — одно и то же лицо, но были и сведущие люди, утверждавшие, что на самом деле нет ни того, ни другого, так что оставалось сомнительным, знал ли кто-нибудь, что за молчаливый старик поселился со своим секретарем в огромном пансионате с островерхой крышей, построенном в нижней части ущелья Вверхтормашки в середине прошлого века, и занял весь верхний этаж в Восточной башне. Он и появился в здешних краях как-то странно. Просто вдруг оказался тут. Официанты автоматически принялись обслуживать его и Габриэля. Они решили, что он — один из обычных постояльцев, то же самое подумали и портье, и директор Гебели, которому принадлежал пансионат. На старика никто не обратил особого внимания, и, когда он вновь исчез, все тут же забыли о нем. Он был для них просто одним из гостей. Не в лучшей форме: какие-то нелады с пищеварением, сердце тоже не тянет, да и возрастной диабет дает о себе знать. Ему явно пошли на пользу здешние тихие леса, пешие прогулки к целебному источнику — всегда в сопровождении Габриэля — и три стакана целебной воды каждое утро, равно как и ежедневный концерт преимущественно классической музыки в четыре часа пополудни.