Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене - Славин Лев Исаевич 15 стр.


Гервег играл в отчаяние, в несправедливость к нему судьбы, в трагедию одиночества, в безысходность. Он хотел, чтобы его жалели. Недаром в русском языке слова «жалеть» и «любить» иногда смыкаются по внутреннему смыслу. Да только ли в русском? Отелло у Шекспира говорит о Дездемоне: «She loved me for the dangers I had passed, and I loved her that she did pity them…»[21]

Стало быть, Дездемона испытывала к нему «pity», то есть жалость. Жалость, переливающуюся в любовь.

Гервег хотел, чтобы его любили. Оба: и Александр, и Натали. Конечно, по-разному: в первом случае он ломился в дружбу-покровительство, чуть ли не в усыновление (в одном из слезливых писем к Герцену он так и пишет: «Будь мне старшим братом, отцом…»), во втором — он с профессиональной уверенностью вел игру обольстителя.

Когда же он оставался наедине со своей женой, слезы сразу высыхали на лице красавчика. С Эммой он был резок. Здесь он был повелитель.

Натали жалела его. Она убеждала Герцена, что Гервег «большой ребенок», что он тоскует по «нежному вниманию».

Натали постепенно втягивалась в «нежное внимание» к этому романтическому реве. Ей казалось поначалу, что чувство, рождающееся у нее к Гервегу, — это действительно чувство матери, друга, сестры.

Быть может, первое время Натали отталкивала от себя это наваждение тяги к Гервегу, цеплялась за детей, за мужа, уверяла себя, что у нее не более чем сестринское чувство к Гервегу. При этом чувствовала себя безмерно счастливой, как-то по-новому, по-иному, возбужденно-счастливой.

«…Чувствую себя свежо, ярко и юно… — писала она в эти дни Наташе Тучковой, — …сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна, я ничего не боюсь, я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха не приятна никогда — совсем нет!»

Новое чувство начинает забирать Натали с такой неудержимостью, что она впадает в не совсем свойственный ей игривый тон — признак происходящих в ней перемен. Их голос иногда достигает силы крика.

«…Мне небо теперь кажется с овчинку, — пишет она более распахнуто Наташе, — все с овчинку, все темное, горькое, больное, все пустяки! все пустяки! Я счастлива, друзья, счастлива бесконечно…»

Время не стоит. Его движением вперед распоряжается воображение. Вспять — память. У Герцена могучая память. Она для него источник творческого наслаждения, когда она воссоздает в «Былом и думах» прошедшее так явственно, что оно светится, как настоящее. Но она же — память — мучит его неотвязными картинами перенесенных бед. Горе встает так же ослепительно, как и радость.

Переселению Герценов в Ниццу предшествовала, как известно, жизнь в Швейцарии. Ничто как будто не омрачало ее. И все же…

Вернемся несколько назад. Герцен выезжал в Париж в каком-то смутном состоянии. Натали оставалась покуда в Цюрихе. Герцену стало казаться, что что-то изменилось в ее духовном облике. Может быть, даже исказилось. Не слышится ли в ней эхо декламаций Гервега о том, что избранные натуры вольны жить в согласии со своими порывами?.. Кстати, он сейчас увидит Гервега. Он заедет по дороге к нему в Берн. У Гервега корректура немецкого перевода «С того берега». Но можно думать, что не одни литературные заботы влекли Герцена к нему.

Несмотря на свой доверчивый нрав и уверенность в монолитности чувств, связывающих его и Натали, Герцен начинает ощущать первые туманные… Подозрения? Да нет еще. Догадки? И даже не это. Какое-то, сказали бы мы, неясное беспокойство.

Он все возвращался мыслью к истокам их любви. Он винил себя: «Мне надо было гораздо сильнее втянуть ее, просто ввергнуть в реальность жизни. Как случилось, что рядом со мной, таким земным, она дала увлечь себя в какую-то мистику дружбы… А может быть, я идеализировал ее, подымал на пьедестал? Как и она меня. А не в том ли все дело, что в ней больше женщины, чем человека?..»

Наставив воротник пальто, Герцен бродил по рано темнеющим парижским бульварам, где гулял пронзительный декабрьский ветер. Он брел куда глаза глядят и своими путаными маршрутами сводил с ума следивших за ним филеров. Ему никого не хотелось видеть — редкая для его общительной натуры жажда нелюдимости. Он был, по собственному признанию, в состоянии крайнего раздражения. Он не отдавал себе отчета в причинах этого. Вернее, он отталкивал от себя желание или даже необходимость разобраться в сумбуре своих чувств.

Но в конце концов он это сделал. Он выпустил из области подсознательного мрачных вестников беды.

В те дни от Гервега из Швейцарии поток писем. Сверхдружеских! От Натали, оттуда же, горячие нежные письма, которые, впрочем, перемежаются порой, как Герцен сказал сам себе, с «резкими холодными ответами».

«Когда это могло начаться? — задавал он себе мучительный вопрос. — Как я не заметил начало того, что стало между ними больше, чем дружба? Но не хватаю ли я через край? Есть ли оно в действительности это „больше, чем дружба“? (Он избегал и в мыслях слова „любовь“, даже „увлечение“.) Ведь только что в Берне он обливал меня слезами, клялся в дружбе. Только что… А что было до этого „только что“?.. Спокойно! Побольше самообладания. Прикинем числа. Двадцатого июня я уехал в Женеву. Так. Она осталась в Париже. Дальше. Натали приехала ко мне в Женеву только десятого июля… Двадцать дней… Может быть, тогда это все и началось?

Но ведь они и сейчас рядом. Там, в Цюрихе. И я сам, разжалобленный его слезами, уговаривал его переехать из Берна в Цюрих. Выталкивал его туда собственными руками. И вот уже скоро месяц они рядом… А может быть, это уже не начало, а продолжение того, что началось тогда в Париже? А?.. А может быть, все-таки ничего не было, и ничего нет, и это все мои придумки… Но ее неспокойствие… И какая-то нервная тоска…

Нет, нет, так нельзя. Надо пресечь это неведение. Я должен все узнать…»

Вернувшись к себе, Герцен написал Натали письмо. Он не дал вылиться на бумагу той буре, которая бушевала в нем. Он сдержал себя. Это была скорее просьба. Вот тогда-то он и просил ее «тихо, внимательно исследовать свое сердце». Самыми пронзительными были те строки, где он напоминал Натали о любви, которая их связывала всю жизнь. Во имя этой любви он просил ее сказать всю правду не только ему, но и самой себе.

И тогда же пришел этот успокоительный ответ от Натали:

«Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей…»

На какой-то намек она все же решилась:

«…В самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…»

И еще более определенно в одном из последующих писем, которые теперь градом летели из Цюриха в Париж:

«…Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г…»

Что это? Полупризнание? Как сказать! Это довольно гибкая формулировка — тут и «симпатия», и «дружба», и расчет, быть может бессознательный, как среагирует на все это Герцен.

Реакция была ошеломляющая: Герцен ответил угрозой уехать в Америку.

Тогда-то и состоялся мгновенный, панически быстрый приезд Натали в Париж, предваренный ее письмом:

«Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой — как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»

И в другом письме:

«…Недоразумения! — я благодарна им, они объяснили мне многое… они пройдут и рассеются, как тучи…»

Но «недоразумения», как называла все это Натали, не прошли с ее приездом.

Наоборот, они сгущались.

Значит, она не любила Герцена? Любила! Всей силой своего экзальтированного сердца. И она даже пишет об этом… Но кому? Гервегу! Примерно через неделю после своего приезда в Париж:

«…Ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, — во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его…»

Это письмо к Гервегу она отправила тайком от Герцена. Почему? Потому что после слов: «…не найдется и крупицы, в которой не было бы его…» — следовали слова: «Но нашлось еще место и для тебя…»

Наконец в середине июня Герцены покидают Париж. Они отвергают дилижансы и в жажде острых ощущений едут по железной дороге — технической новинке середины века. Их конечный пункт — Ницца, она тогда находилась в пределах Сардинского королевства. Когда Герцен пересекал границу, он, как сам признается, «свободно вздохнул так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу».

На одной из станций Герцен бросил в почтовый ящик письмо к московским друзьям, он набросал его в вагоне:

«…Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны…»

Покачиваясь в вагоне, он машинально вслушивался в ритмичные стуки поезда, и постепенно они стали складываться в слова. Ему сделалось смешно. Он сказал жене:

— Натали, вслушайся в шум колес. Они все время твердят одну и ту же песенку.

Она добросовестно вслушалась.

— Слышишь?

— Я слышу мерный, ритмический стук: та-та, та-та-та, та-та, та-та…

— И больше ничего? А я слышу: «Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект».

Он засмеялся своим звонким смехом и глянул на жену победоносно, как всегда, когда он набредал на счастливую находку.

Впрочем, тут же молвил серьезно и даже с грустью:

— Я бы сказал, вполне дельный совет. И как раз вовремя.

Она улыбнулась бледной, вымученной улыбкой. Опять он забыл: к сожалению, ей недоступно чувство юмора. Хотя сегодня на перроне, увидев паровоз, это огнедышащее чудовище, она сказала:

— Тележка с самоваром.

Натали дремала. Герцен тоже откинул голову на валик вагонного дивана и призывал сон. Но сон не отзывался. Тонкая ниточка боли тянулась от одного виска к другому сквозь череп — мигрень, родовая мигрень, все Яковлевы страдали ею. Стало быть, не заснуть. Он мысленно вооружился пером и распахнул воображаемую тетрадь. Когда он не мог писать в дневник по-настоящему, он делал это мысленно:

«Мне весело думать, что я избавлюсь, наконец, от этого судорожного засасывающего беспокойного и болезненного существования, которое я влачил последнее время…

Весело? То ли это слово? Никому человек не лжет так охотно, как самому себе. Да, я не примирился с сегодняшним Парижем. Это меня бесит. Я убеждаю себя: какое мне, в конце концов, дело до всей этой политики Франции, будь она проклята!..»

Он на мгновение вообразил Соколово. Осень. И этот запах, который всегда сладко томил его — нежный, чуть пряный дух палых вянущих листьев. Куда деваться от тоски по России! А эти дураки пишут у себя в газетах: «Русский может быть либо рабом, либо анархистом…» И все-таки это был не совсем сон. Забытье! Отключение. Бегство от всех завихрений жизни в туман полудремы под железное бормотание колес:

«Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект…»

Дремлющий Везувий

То истиной дышит в ней все,

То все в ней притворно и ложно!

Понять невозможно ее,

Зато не любить невозможно.

Лермонтов

Иногда слова Натали поражали духом предчувствия. За несколько лет до любовного вихря, закружившего ее, она писала Огареву и Сатину — не о себе, а о только что родившейся у нее Тате, но, в сущности, о себе:

«…Вот и другая Наташа явилась на свет, новая, хорошая, с такими большими глазами, с таким чудесным лбом, точно у отца, пусть и во всем будет похожа более на него, нежели па меня, пусть чувство не перевешивает рассудок, а то неловко жить на свете…»

Ода все время жила как бы в предвкушении каких-то необычных поворотов своей судьбы. Жаждала ли она их? Скорее, чувствовала себя обреченной на большие душевные встряски, может быть падения, но и последующие возрождения. Эта внутренняя сумятица в немалой мере подогревалась чтением романов модной тогда Жорж Занд. Ее книги были евангелием для некоторой (преимущественно дамской) части читающей публики. Боткин называл Жорж Занд «Иисусом Христом женского рода».

Через год после письма Огареву и Сатину (собственно, приписки к письму мужа) Натали писала уже исключительно для себя в своем интимном дневнике:

«О великая Санд! Так глубоко проникнуть человеческую натуру, так смело пронести живую душу сквозь падения и разврат и вынести ее невредимо из этого всепожирающего пламени…»

Герцена временами тревожила странная восторженная настроенность его жены. В конце концов и повесть-то свою «Кто виноват?» он написал для Натали. Недаром ей он посвятил ее. Он звал там Натали от жизни одним сердцем к широте интересов, к богатству умственных переживаний, эстетических эмоций и даже политических чувствований и, может быть, действий.

Вряд ли Огарев догадывался о тех чувствах, которые роились в душе этой молодой, на вид такой неопытной жены его друга. Подумать только, что Герцен когда-то считал ее холодной, безжизненной! Как обманчива наружность! Хрупкая, с ласковой улыбкой, имевшая в себе что-то датское в свои тридцать лет… Высокий чистый лоб, не закрытый прической на прямой пробор, темно-голубые глаза, глубоко утопленные, с какой-то тайной думой в них, оттененные бровями в свободном мечтательном разлете, необыкновенно ясный взгляд, словно к чему-то зовущий, плавная грация движений — во всем этом пленительная красота, неброская, но вглядишься — не отведешь глаз.

Она продолжала любить Герцена. Но не боготворить, как в первые годы замужества. Она свергла его с пьедестала, на который сама же прежде вознесла. Не потому ли, что он оказался слишком земной? Ах, поймите, не поклонников жаждала она, а предмет поклонения, кумира, которому сама могла бы поклоняться. Притом из тех, кого бы в то же время любил и муж, стало быть из ближайших его друзей. Именно в этом противоестественном положении раздвоенное сознание Натали, могущее вместить две любви, нашло бы некую совершенную гармонию.

Нельзя исключить некоторого влияния на Натали Огарева — влияния, о котором он, между прочим, и не подозревал. Из заграничного вояжирования он вернулся нигилистом, ниспровергателем устоев. Он проповедовал в своей мягкой и чем-то неотразимой манере неограниченную свободу личности. Наш старый друг, Павел Васильевич Анненков, в ту пору часто, как и Огарев, бывал у Герценов и свидетельствует, что Николай Платонович стал провозглашать, что следует «спокойно и сознательно пренебрегать… нравственными стеснениями…».

В дневнике Натали появляются записи об Огареве:

«…Какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, — в этом отношении он выше Александра… натура его божественна… я не могу устоять против этого влечения…».

В этом разговоре Натали с самой собой отпечатлелись две глубинных черты ее душевного состояния: сотворение божка для поклонения ему и невозможность противостоять этому влечению.

Впору удивляться другому. Конечно, Огарев был незаурядный человек. Но как можно приравнивать его к Герцену, полному огня и блеска, гениальных прозрений и могучего художественного таланта!

Анненков, этот проницательный флегматик, подметил возрастающий внутренний протест Натали против бытовой рутины ее существования. Тайный роман в письмах с Герценом — да! Ее бегство из дома княгини Хованской и тайное венчание — да! В юности все это отвечало романтическим зовам ее души. Но повседневный стереотип — будничная «законная» любовь, домохозяйство, роды, самый блеск Герценовского гения — приелся, даже отвращал своим навязчивым постоянством.

Дружба с Герценом была, разумеется, для Огарева драгоценна. И хотя отблеск ее падал и на жену друга, однако Огарев и не подозревал, насколько дружба с ее стороны носит особый характер. Сам Николай Платонович не разделял эту пару. Оба они — и Александр, и Натали — были для него единым существом.

Огарев был в ту пору женат гражданским браком на Наталье Тучковой, той самой любимице Натали Герцен, называвшей ее «Consuelo di sua alma» и поверявшей ей свои сердечные тайны. Однажды Натали сказала ей:

Назад Дальше