Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене - Славин Лев Исаевич 2 стр.


Розовощекий, похожий на девушку Сатин, уже возбужденный пуншем, втолковывает Вадиму Пассеку, нимало не смущаясь тем, что тот в это время, так сказать, встречным монологом объясняет Сатину, что не видит разницы между лицедействием и лицемерием.

— Наш театр велик Мочаловым, — говорит, не слушая его, Сатин. — У него душа, а у вашего столичного Каратыгина все ходульно, все подделка, все холодно, как сад! Петербург.

Огарев поднял бокал и в своей тихой меланхолической манере провозгласил тост:

— Да здравствует заходящее солнце на Воробьевых горах!

Герцен подхватил:

— …которое было восходящим солнцем нашей жизни! Он поднял бокал, но, увидев, что это херес, отставил.

От хереса у него неотвратимо двусторонняя мигрень. Зачерпнул из чаши пунша, сказав:

— Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро.

Валерий Разнорядов, щекастенький верткий словесник, недавно введенный в эту компанию неразборчивым в людях Сазоновым, торжественно открыл большую бонбоньерку с шоколадными конфетами. Он принес ее, прослышав, что Герцен — сластена.

Огарев долго крепился, наблюдая, с какой песьей умиленностью Разнорядов заглядывает в глаза Герцену. Потом взял Герцена под руку, чтобы отвести для конфиденциального сообщения. Но тот отмахнулся.

— Фамилия у вас занятная, — сказал Герцен, закладывая в рот конфету и с интересом вглядываясь в Разнорядова.

— Я, изволите видеть, из семинаристов. А там, знаете, подчас давали воспитанникам чудацкие фамилии.

— Да, но больше мифологические или античные, иногда библейские. Откуда все эти Беневоленские, Копернаумовы, Амфитеатровы? Забавлялись святые отцы в часы благочестивого безделья. А впрочем, образование давали основательное по части мертвых языков и русской стилистики. Но что разительнее всего — именно из этих рассадников благомыслия и верноподданничества выходили самые ярые отрицатели самодержавия и самые неистовые атеисты.

— Ох, как это верно! — воскликнул Разнорядов, с восхищением глядя на Герцена. И тут же вставил ласково: — А кто именно? Кого имеете в виду?

— Простите, — сказал Огарев, настойчиво оттягивая Герцена. — J'ai a te dire une nouvelle tres importante[2].

Отведя Герцена, он прошептал:

— Ты с ума сошел, братец! Как можно так откровенно с первым встречным!

— Ты что-нибудь слышал про него? — спросил Герцен смущенно.

— Прямо нет. Но я наблюдал этого типа в кружке Белинского, куда он проник бог знает как. А вторично — на большом приеме у Уварова. У Белинского он не прочь поблистать либерализмом…

— Я тоже заметил, что он любит нравиться. Страстишка, в сущности, невинная.

— Не в этом дело. А в гостиной Уварова, там другой расклад, чиновный, там Разнорядов с такой же легкостью пускал в ход свои казенные свистелки.

— Это другое дело. Это уже попахивает определенной специальностью. В чем ты прав, Ник, это в том, что в нашу компанию стали затесываться случайные люди. А все Сазонов. Кто, например, этот жирный малый, который разглагольствует с Кетчером?

— Я не знаю его фамилию, только кличку. Его прозвали Аяин.

— Что это значит?

— Видишь ли, все свои реплики он начинает словами: «А я…» Он с трудом дожидается, когда ты кончишь говорить, — я подозреваю, что он от нетерпения топочет ногами, чтобы заявить: «А я» — и далее что-нибудь о себе.

— Понимаю. Это от неосознанного ощущения своей недостаточности, от желания утвердить собственную личность.

— Кроме того, он заявил, что он идеалист, что не мешает ему быть практичным в самом низменном значении этого слова.

— Ник, ты иногда перегибаешь. Твоя мерка слишком узка. Я сам в нее влезаю, только ободрав бока до крови, — сказал Герцен, захохотав.

Подошел к Аяину, дотронулся до его плеча. Тот от неожиданности шарахнулся.

— Не бойтесь, я ведь не ем идеалистов. Вряд ли такая деликатная пища мне по нутру, — сказал Герцен притворно серьезным тоном.

Губастое лицо Аяина приняло важное выражение.

— А я, — сказал он, — считаю, что каждый мыслящий человек неизбежно должен прийти к идеализму.

«Эге, братец, — подумал Герцен, внимательно рассматривая Аяина, — да ты просто дурак…»

Аяин продолжал, значительно подчеркивая каждое слово:

— А я пришел к идеализму через спиритизм. Он оглядел комнату и сказал:

— Мы могли и здесь сделать сеанс. Круглый стол есть, а мсье Разнорядов, мне кажется, потенциальный медиум.

Мсье Разнорядов приосанился:

— Охотно готов, — сказал он, — вызвать дух Рылеева, коего стихи, вероятно, наличествуют у уважаемого Николая Платоновича, поскольку он сам поэт, и даже дух Полежаева, хоть он и жив.

Герцен рассердился. Уж слишком грубо прет Разнорядов в интимную дружбу в поисках нелегальщины.

— У меня натура реальная, — сказал он холодно, — я родился совершенно земным человеком. От моих рук не вертятся столы, и от моего взгляда не качаются кольца. Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии.

Он повернулся к ним спиной. Они оба надоели ему — и самовлюбленный дурак Аяин, и профессиональный проныра Разнорядов. Шепнул Огареву:

— Знаешь что, Ник? Ускользнем!

— Сейчас?

— Да! Пойдем шататься по Москве. Хочется движения, хочется, чтоб над головой был не потолок, а небо.

Они незаметно вышли на улицу. Короткая летняя ночь кончалась. Пока они шли от Никитских ворот до Арбатской площади, рассвело. Но утренняя звезда еще не ушла, пылала драгоценным огнем. Они спустились к реке, стали на Каменном мосту. Говорить не хотелось. Кремль постепенно превращался из воздушного силуэта на бледнеющем небе в тяжеловесную крепостную массу, давящую своей громадой.

Очарование исчезало. Герцену вспомнился тот жаркий августовский день, когда он, четырнадцатилетний, стоял здесь же, у Кремля, и наблюдал коронацию Николая I. Месяц с небольшим прошел тогда после удушения пяти декабристов на кронверке Петропавловской крепости. Саша едва сдерживал слезы негодования, наблюдая торжество венчанного палача. Он тут же мысленно поклялся мстить российскому трону, отдать этому жизнь…

Огарев глянул на Сашу, увидел на его лице следы внутренней бури. Провел ласково рукой по его плечу. Герцен словно очнулся.

— Давеча мы с тобой говорили об этом типе Разнорядове, — сказал он. — Друг мой, мы встречаем эту породу на каждом шагу. Знаешь ли, у меня есть примета: не вступать в разговор с незнакомым в публичных местах, особенно если он сам его начнет. Такой человек почти наверняка из породы слушателей на жалованьи. Кстати, знаешь ли ты Висковатова?

— Не из пишущих ли?

— Он самый. Степан Иванович. Каждый из нас может, ничего не подозревая, пожать ему руку.

— Значит, и он…

— А вот послушай. Один чиновник, тайно мне сочувствующий, списал для моего сведения донос Висковатова. Он еще близок к тем незабываемым дням. Его дата: 18 июля 1826 года.

— То есть примерно через пять дней после казни наших мучеников?

— В этом все дело. Фон Фок, управляющий III отделением, отрядил Висковатова для подслушивания, какие идут в народе толки о расправе с декабристами. Вот что доносчик сообщал, передаю дословно, ты знаешь мою память: «О казни и вообще о наказаниях преступников в простом народе и в особенности в большей части дворовых людей и между кантонистами слышны такие для безопасности империи вредные выражения: начали бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевешали, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поровняли; да долго ль, коротко ль, им не миновать этого».

— Щегольски завернуто.

— О, этот гнусняк тщательно отделывает свои доносы. Он же, кстати, и провокатор, то есть сам вовлекает в вольные речи.

— Но вот насчет кантонистов он перехватил. Среди них много евреев, а эта нация известна своей строптивостью. А где он печатается?

— Воейков тиснул в своих «Новостях литературы» его оду под вдохновенным названием «Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю Павловичу Самодержцу Всероссийскому». Вот несколько перлов из нее, которые удержала моя беспощадная память:

Монарх! Забудь сих жертв Геенны!
Россияне прямые — верны:
Привыкли обожать царей!

А Воейков, этот пройдоха и шантажист, снабдил эти верноподданнические помои примечанием: «Сочинитель имел счастие получить высочайшее благоволение Его Императорского Величества и всемилостивейшее вознаграждение бриллиантовым перстнем». Хорош?

— Да ведь поговаривают, что и Воейков…

— Причастен к III отделению? Еще бы! Так же как малопочтенная литераторша Екатерина Пучкова. О Булгарине уж и не говорю.

— Воейков, кажется, родственник очень порядочного человека.

— Жуковского, что не мешало ему разразиться эпиграммой:

Державин спит в сырой могиле;
Жуковский пишет чепуху;
И уж Крылов теперь не в силе
Сварить «Демьянову уху».

Зависть в нем клокочет. Злобен, как бешеная собака. Ты его не видел? Ничего не потерял. Все пороки написаны на его лице, очень уж дурен, изможден, как все запойные пьяницы, к тому ж хром, гуняв.

— Друг мой, оставим это, — сказал Огарев, — пусть они разлагаются и смердят среди своих привилегий. Заткнем носы и отвернемся. Нам предстоят большие дела.

— Но мы не готовы, — крикнул Герцен, и к тонкой матовой коже его лица прихлынула кровь. — Ни ты, Ник, ни Сатин, ни Сазонов, ни Кетчер, ни я — никто из нас не достиг интеллектуального совершеннолетия. Мы — философы в подростковом возрасте. Все, что мы пишем, неполно, неразвито, шатко. Нам надо закалить наш меч и выучиться владеть им!

Добрые мечтания

Он пошел дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом.

Ленин
Ученики Фурье и Сен-Симона —
Мы поклялись, что посвятим всю жизнь
Народу и его освобожденью,
Основою положим социализм.

Так писал тяжеловесно, но искренне Огарев. Он шел по пятам за Герценом. Иногда вырывался вперед и попадал в тупик, который впоследствии через много лет окажется безысходным, когда Огарев примкнет к Бакунину и Нечаеву.

Веку было тридцать лет. Герцену — восемнадцать. Он был полон смутных стремлений. Он жаждал воевать за свободу, рушить деспотизм. Но как? В этом году во Франции вспыхнула и погасла Июльская революция. Глубокое разочарование овладевает юношей. Сливки с революции сняла буржуазия. Политическая свобода ничего не стоит без социальной свободы, политическое равенство — без социального. Тогда-то Герцен погружается в социалистические учения со всей юношеской неудержимостью своего страстного темперамента.

В учении Сен-Симона, в его «Письмах гражданина Женевы к современникам» он увидел больше чувства, чем политики. Его не отпугивали религиозные моменты сенсимонизма, ибо Герцен в ту пору не отрицал практической нравственности христианства, особенно раннего.

Правда, до увлечения сенсимонизмом Герцен исповедовал веру в Великую французскую революцию 1789 года и в наш русский декабризм. Но впоследствии разглядел, что революция восемьдесят девятого года при всем своем величии только разрушала, а сенсимонизм призывает к созиданию. И хотя Герцен всю жизнь преклонялся перед героями и мучениками 25 декабря, он понимал, что движение, в которое не вовлечен народ, обречено на провал.

Да, конечно, сенсимонизм — за освобождение рабочего класса, уничтожение нищеты, плановое руководство промышленностью, но в то же время — никакой революции, безмятежное примирение классов. Это был мечтательный социализм. Принято называть его утопическим. Он сменил в сознании Герцена «последекабрьский» либерализм ребячьих лет.

Ну, а Фурье? Этот бог нескольких поколений революционеров? Герцен познакомился с его учением, прочтя статью Трансона в «Revue Encyclopèdique»[3]. Произошло это в 1833 году, а статья появилась в февральском номере за 1832 год.

— Год пропал! — воскликнул Герцен с досадой.

Фурье пленял его не только новизной и смелостью мысли, но и самим способом изложения. Фурье остроумен. Чего стоит одно только его блестящее положение: «В цивилизации бедность порождается самим избытком»! А описывая буржуазное общество, Фурье достигает сатирической силы Свифта и Рабле. Однако иногда и мельчит. Это когда он ударяется в психологию. Он взрезает душу человека. Он находит в ней двенадцать страстей. Он перечисляет их в своем сочинении «Теория четырех движений и всеобщих судеб». Это — осязание и честолюбие, обоняние и страсть к интриге, зрение и чувство отцовства и так далее. Он призывает объединяться в социалистические коммуны — фаланстеры. Они возродят павшего ангела, то есть человечество.

В этих фаланстерах — Фурье был увлечен точным бухгалтерским исчислением — 5/12 доходов фаланстера за труд, 3/12 за талант. Как видите, в знаменателях этих дробей та же дюжина страстей. Все затруднения человек будет преодолевать своей гордостью.

Фурье тоже против революции. Он обращается к капиталистам за денежной поддержкой для организации социалистического общества. За это он обещает им нетрудовой доход — 4/12 от доходов фаланстеры. И этот умный человек всю жизнь ждал, ослепленный собственной теорией, что вот сегодня — и именно почему-то в полдень — откроется дверь его квартиры и войдет миллионер, который, умиленно улыбаясь, отдаст ему свое огромное состояние для построения социалистического общества по модели Фурье.

Нет такой идеи, которая не увлекла бы какое-то количество людей. Проницательный, реалистический гений Герцена, склонный подмечать все смешное и нелепое, не остался безучастным к некоторым сторонам учения Фурье. Герцен замечает в своем дневнике: «У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании».

Пожалуй, если не длительнее, то глубже всего владел помыслами Герцена англичанин Роберт Оуэн. Самый образ его завораживал Герцена. Насаждавшиеся Оуэном социалистические общины, ячейки будущего общества, выглядели привлекательнее монастырски-бухгалтерских фаланстеров Фурье. Увлечение Герцена личностью Оуэна долго не проходило. В конце концов уже в зрелые лета Герцен написал о нем этюд. Блестящий! Лев Толстой восхищался им. И все же в Оуэне, как и в Сен-Симоне и Фурье, было что-то просветительское. Как и они, Оуэн был против революции и за добровольное примирение классов. Он даже в благотворительном ослеплении своем обращался со своими филантропическими затеями к Николаю I и Луи-Филиппу. Явное огорчение по поводу заблуждений благородного человека чувствуется в словах Герцена:

«И Роберт Оуэн звал людей семьдесят лет кряду и тоже без всякой пользы».

Герцен тогда точно нащупал основное заблуждение Оуэна. Он называет его «ошибкой любви и нетерпения, в которую впадали все преобразователи и предтечи переворотов — от Иисуса Христа до Томаса Мююзтера, Сен-Симона и Фурье».

И все же, когда в 1852 году Герцен лично познакомился с Оуэном, он испытал чувство, близкое к благоговению.

«…Если б я был моложе, — вспоминает он об этом волнующем моменте, — я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки».

Роберту Оуэну было в ту пору восемьдесят один год. Герцену — сорок.

Но никогда ни о Сен-Симоне, ни о Фурье, ни даже о своем любимце Оуэне не говорил Герцен так, как о Гегеле:

«Дочитал вторую часть Гегелевой „Энциклопедии“… гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде».

В те годы, раньше и позже, были распространены насмешки над тяжеловесностью языка Гегеля. Они достигли даже театральной сцены. В водевиле, например, «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» высмеивалась, конечно, не сама гегелевская философия — на такие теоретические высоты водевиль не посягал, — но своеобразная терминология. Между прочим, Герцен предполагал, что философия Гегеля — эта, как он ее называл, алгебра революции — намеренно дурно формулирована, то есть как бы зашифрована.

Назад Дальше