— Вот в этом и разница между нами, — сказал Успенский уже серьезно и даже с назидательностью в тоне. — Вы, Александр Иванович, обличаете господ, чтобы их извести, а я обличаю рабов, чтобы их поднять.
— Вы мельчите наши цели, — сказал Герцен сухо (он начинал раздражаться), — надо засыпать пропасть между образованным меньшинством и народом. Надо школы открывать в деревнях.
— Зря вы, Александр Иванович, — сказал Успенский едва ли не с презрением и не очень скрывая его, — предлагаете просвещать мужиков. Они с голодухи жрут лебеду да мякину. Сперва надо накормить человека, а уже потом ему и книжку подкладывать.
Подошел Огарев. Он поглядывал на Герцена, удивляясь его молчанию. Герцен нервно крутил кончик бороды, иногда покусывал его.
— Я, Николай Васильевич, намерен с вами говорить, как с совершеннолетним, — наконец сказал он, — и думаю, мне нет надобности прибегать, чтобы вы меня поняли, к детскому лепету или лицемерить, ибо лучше молчать, если нельзя иначе.
Успенский даже пошатнулся. Губы его беззвучно зашевелились. Было похоже, что у него захолонуло дыхание. Высокий, широкоплечий, со скрещенными руками — из засучившихся рукавов вылазили могучие запястья, — с грозно сдвинутыми бровями и дерзким изломом рта, он был так живописен, что Герцен невольно залюбовался им. «Васька Буслаев с университетским образованием», — подумал он.
— Детский лепет? — проговорил Успенский (в басе его послышались грозовые рокоты). — Довольно вы уже налепетали в вашем «Колоколе» про крестьянскую общину. А община — это, к вашему сведению, деспотизм. Я знаю случай, и он не единичный, когда община отняла у мужика его единственную соху. За что? За то, что он ослушался ее. В чем? А в том, что этот день община назначила для поголовного пьянства, а он не подчинился и вышел в поле пахать…
Он оборвал свою речь внезапно.
— Да… — проговорил Герцен медленно. — Видимо, Тургенев все-таки прав — вы настоящий нигилист. Вы отрицаете в народе все: разум, честность, совесть.
— Я отношусь к народу, как к равному себе, без барской чувствительности.
Огарев заметил:
— Туманный ответ.
— Нет, дельный, — сказал Герцен задумчиво.
— Вы с вашим «Колоколом», — продолжал Успенский, — вы не идете дальше отмены крепостного права, телесных наказаний и требований свободы слова.
— Мало, по-вашему?
— Накормить мужика надо!
Герцен хотел сказать: «Именно об этом я и писал!» Но не сказал, не захотел оправдываться перед этим питерским буяном из вольницы Чернышевского. К тому же он устал. И потом какая-то правда, пусть безобразно выраженная, в словах Успенского все же есть. Но надо же что-то сказать, чтобы закруглить разговор:
— До тех пор, — сказал Герцен, — пока народ безмолвствует, по слову Пушкина…
— Ваш Пушкин — великосветский шалопай и пустышка, — буркнул Успенский.
Тут Герцена взорвало. Ему захотелось ударить Успенского. Или выгнать. Он сдержал себя. Все равно, почему Успенский болтал о Пушкине — по убеждению или из желания публично покощунствовать.
— Пустышка, по-вашему? — повторил Герцен сквозь сжатые зубы. — Что ж, каждый выбирает Пушкина себе по плечу.
Успенский заметил, что попал в чувствительную точку. Он решил растравить ее.
— Неужели вы не видите, Александр Иванович, — сказал он невинным тоном, смягчая бас, почти учтиво, — что Пушкин поверхностен и безнадежно устарел?
— Я вижу, — отчеканил Герцен, — что вами владеет мечта обывателя: стянуть гения в ту лужу, в которой он сам барахтается.
Успенский досадливо щелкнул пальцами, как бы пытаясь извлечь из воздуха недававшуюся ему реплику. Но воздух ему ничего не выдал.
Он отошел к столу и налил себе водки, выбрал бокал пообъемистее.
— Il a un air de grand distinction[60],— сказала Наталья Алексеевна, подойдя к Герцену.
Когда она хотела сказать о ком-нибудь, что он изящен, она почему-то переходила на французский.
— Чисто женское суждение. А я в каждом ищу человека, — отозвался Герцен сурово.
— Герцен, это невежливо по отношению ко мне!
— Прости… Мне он чем-то напоминает Энгельсона. та же возбужденность, в которой есть что-то истерическое и несомненно наигранное, почти лицедейское, как и у того.
— Ты прав, — сказал Огарев. — И это истерическое роднит его и с нашим Кельсиевым.
— Пожалуй… С той только разницей, кстати очень существенной: Успенский несомненно даровит. А бедный наш Кельсиев, человек в чем-то способный, безнадежно бездарен в литературе и принимает за талант собственную нервозность.
— Быть может, это вообще в человеческой природе.
— Конечно. Но в наших оно с русским коэффициентом, — живо, не задумываясь, ответил Герцен. — Все лучшее и худшее, что есть в русском человеке, есть в Успенском: стихийность, безалаберность, одаренность. В конце концов в каждом из нас есть что-то от Николая Успенского.
— Как ты понимаешь «стихийность»?
— Безудержность. И в святости, и в растленности.
— Неужели нет разумной середины?
— Почему же? Сколько угодно. Ведь и в самой умеренности можно быть неудержимым.
— В этом человеке, — сказал Огарев, глядя на Успенского, наливавшего себе второй бокал, — сидит демон. Его страсть — неприятие. Он «неприятель» всем и всему. Следственно, бездушен. Помяни мое слово — он кончит плохо.
Огарев словно прозревал будущее… Герцен глянул на часы.
— Ветошников уезжает в Гулль завтра с утра, — сказал он озабоченно. — Стало быть, сейчас самое время передать ему письма. Надобно оповестить всех наших.
Так как считалось, что здесь все свои, то разговоры о письмах — хоть и не громко, но и не шепотом — возникали то там, то здесь, то за столом, где закусывали стоя, то у стен, куда удалялись посидеть, захватив с собой чашечку кофе или бокал с вином. Герцен и Огарев поднялись на второй этаж в кабинет.
«Давно не удавалось побеседовать с вами, дорогой друг. В минуту жизни трудную — мы как-то разобщены…» — писал Огарев.
— Николаю Серно-Соловьевичу? — спросил Герцен, заглянув через его плечо.
Он решил не писать ему отдельного письма, а приписать к огаревскому. Пока что он опустился в кресло и закурил сигару.
«…Мне кажется, — продолжал писать Огарев, — что уяснить необходимость земского собора становится делом обязательным…»
Герцен по-прежнему глядел через его плечо.
«…Я думаю, что из всех последних событий вы убедились, что мое озлобление на литературную дрязгу не было слишком пусто…»
— Надо бы, — вмешался Герцен, осторожно отводя руку с сигарой, чтобы не стряхнуть с нее пепел, — что-нибудь о том, чтобы они там не замыкались со своей пропагандой в Питере.
Огарев кивнул головой и продолжал:
«…Если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост. Я даже рад, что Петербург не в силах ничего сделать… Уясняйте цель — провинциям… Рознь верхушек и народа слишком велика, чтобы понять друг друга, и сближение их всего меньше возможно на невской набережной и Марсовом поле; оно возможно только при реках черноморско-каспийских…»
Огарев устало откинулся на спинку кресла.
— Я только несколько строк, — сказал Герцен, придвигая к себе письмо, — у меня сегодня голова болит, не горазд писать. Только о самом главном.
Он быстро набросал несколько строк. Огарев следил за его рукой. Герцен остановился, кинул значительный взгляд на Огарева и решительно приписал:
«…Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве… Как вы думаете?»
Посмотрел вопросительно на Огарева. Тот согласно кивнул, вложил письмо в конверт, надписал: «Николаю Александровичу».
Внизу в большом зале Бакунин примостился за посудным столиком и заканчивал уже третье письмо.
Кельсиев устроился на подоконнике. Он строчил письмо, которое по торжественности слога впору назвать посланием. Оно предназначалось также для Николая Серно-Соловьевича и содержало намеки на то, что основной столп «Колокола» по-прежнему, конечно, Герцен, но истинной душой «Колокола» постепенно становится… словом, не будем уточнять, сами понимаете, «понеже в руцех моих вся корреспонденция…»
Ветошников упрятал письма во внутренний карман кителя.
— Это лучшее хранилище, — сказал он, улыбаясь, — нас ведь не обыскивают. Да и досмотру не подвергают.
Он попросил Герцена:
— Очень хотел бы иметь на память ваш дагерротип.
— С удовольствием дам, — сказал Герцен, — да он больно велик, в карман не упрячете.
— А я его заверну в «Таймс» и на дно чемодана, под белье. Да нет, еще такого случая не было, чтобы таможенники или полиция нам надоедали.
Герцен подошел к Кельсиеву и обнял его за плечи. Кельсиев просиял: в последнее время Герцен не очень баловал его своей приветливостью.
— Вы нам оказали драгоценную услугу, — сказал Герцен ласково, — мы обязаны вам Ветошниковым, то есть периодической связью с Россией.
Николай Успенский уже в порядочном подпитии уходил не прощаясь.
— Что-нибудь передать хозяевам? — спросил его неизвестно откуда взявшийся Григорий Григорьевич Перетц.
Успенский глянул на него мутными глазами и сказал коснеющим языком, придерживаясь одной рукой за притолоку:
— Герцену пора отпеть отходную, а то и просто прочесть вечную память…
Ушел, оставив дверь на улицу распахнутой. В ночном рыжеватом тумане его очертания тотчас расплылись гигантской тенью.
А вслед за ним нырнул в туман и Григорий Григорьевич. Добравшись до почтамта, он стряхнул с плаща сырость и быстро набросал депешу.
Телеграфист с сонными глазами долго ее отстукивал. Работа трудная, приходилось латинскими литерами отбивать русские снова. А русские имена такие диковинные, например: «Ветошников», хоть сама телеграмма и была довольно лаконичной:
«Едет Ветошников с опасными документами корреспонденциями от лондонских эмигрантов».
«Колокол» на изломе
Молодость напоминает стрелу, направленную в будущее.
Только пришвартовался пироскаф Ветошникова у Кронштадтского мола, как по трапам взбежали на палубу в поразительно большом количестве полицейские чины разных званий и тут же обыскали его. Они так тщательно охлопывали Ветошникова со всех сторон, что он, не выдержав, проворчал:
— Куда уж дальше: под кожу, что ли, ладитесь…
— Надо будет — и под кожу заберемся, работаем на совесть, — невозмутимо ответил чин.
— Для этого надобно ее иметь, — буркнул Ветошников.
Впрочем, гражданское мужество из него довольно быстро выдохлось, и он написал полное признание, за что и получил послабление в каре.
По письмам, взятым у него, было привлечено и схвачено много людей. А главное, был арестован Чернышевский.
«Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли, — это у нас незакрывающаяся рана на сердце», — писал Герцен одному из друзей.
Рана эта не закрывалась всю жизнь. Герцен не переставал скорбеть, его мучила мысль, что несколько строк, приписанных им к письму Огарева, стали причиной ареста Чернышевского.
Это не так, конечно. Арест этот был давно предрешен. Чернышевский был обречен. Ждали первого повода.
К этому у Герцена присоединилось сознание, что с уходом Чернышевского из практической деятельности все надежды и ожидания революционной России обращены на него: движению нужен новый вождь.
— На одной сильной личности, — воскликнул Герцен, — держалось движение, а сослали — где продолжение?
Да! Молодая Россия обезглавлена. Но Герцен не считал, что он может заместить Чернышевского. Не говоря о других препятствиях, уже по самому эмигрантскому положению своему, то есть физической оторванности от России, он не мог стать во главе внутрироссийской революционной организации.
Но даже не в этом дело. Герцен не ощущал в себе, ну, что ли, влечения, да и способностей к практической деятельности руководителя — просто по самой сути своей натуры. При всем динамизме своей энергии он был человек пера, литератор, великий мастер письменной пропаганды. Вся его сила собралась на кончике пера. Он был гениальный писатель.
Как бы отвечая на возможные призывы, он заявлял:
— Пора сосредоточить мысль и силы, уяснить цели и сосчитать средства. Пропаганда явным образом разбивается надвое: с одной стороны слово, совет, анализ, обличения, теория, с другой — образование кругов, устройство путей внутренних и внешних сношений. На первое мы посвящаем всю нашу деятельность, всю нашу преданность, второе не может делаться за границей. Это — дело, которого мы ждем в ближайшем будущем.
Ждем… Но от кого? Где продолжение?
— Не во мне оно, — убеждал Герцен себя, быть может, не без горечи.
И после раздумья прибавлял с искренностью, которая потрясала всех слышавших его, близких и далеких:
— Россия не виновата, что ее лучшие люди…
Он усмехнулся:
— …и мы в том числе…
Ни Огареву, ни Наталье Алексеевне, ни Стасову, бывшему у них в это время, не показалось это нескромностью, а, наоборот, правдой, ибо это действительно была правда.
— …не имели…
Он поискал слово. Нашел:
— …смысла…
Это слово вполне удовлетворяло его:
— …именно смысла стать в практические деятели, когда это было можно, а были старые студенты, швермеры…
Он произнес это немецкое слово «Schwärmer» — мечтатель — на русский лад:
— …поэты и революционных дел мастера и эмигранты…
Но Александр Александрович Слепцов не был «швермер», а, наоборот, весьма практический человек, каким он и показался Герцену, когда прибыл к нему в Лондон как уполномоченный «Земли и Воли».
Довольно быстро договорились о делах типографских, главным образом выпуске прокламаций и вообще революционной литературы.
— Если вы только за этим приехали… — удивился Герцен.
— Во-первых, не только за этим. Сейчас услышите, не будем сбиваться, во всем нужен порядок. Прокламации вы должны выпускать в несравненно больших тиражах, чем до сих пор!
Герцена резануло это «должны». Ему не понравился начальнический тон Слепцова. Поначалу это его смешило, а потом он с печалью подумал: «Даже у них в подполье есть своя иерархия. Неужели даже революционеры не свободны от бюрократического членения на чины…»
По-видимому, Слепцов заметил ироническую нотку в обращении с ним Герцена. И несколько укротил начальственные рокоты в своем голосе. И нисколько не удивился Герцен, узнав, что довольно скоро этот член Центрального комитета «Земли и Воли» отошел от революционной деятельности и превратился в смирного чиновника, изредка позволявшего себе либеральные ужимки. Встретив Герцена в Ницце, этот экс-революционер не поклонился ему. «Слепцов боится ходить ко мне — хорош!» — писал Герцен Огареву.
Однако — нельзя было это отрицать — опустела русская тропа в Лондон. Секретные сотрудники (сокращенно: сексоты) царского правительства, следившие за домом Герцена, за его русскими посетителями, как говорится, припухали от безделья.
Поначалу Герцен недоумевал, тревожился. Помилуйте, раньше отбоя от русских не было. Постепенно им овладевала горькая догадка, что от столь длительного пребывания за рубежом в сознании изгнанников линяет истинная картина родины и что этого рокового вычерка не восполнить никакими корреспонденциями из России. Да и самый поток писем, когда-то такой обильный, начал мелеть. Причина? Все та же: оторванность, отчужденность и, как самое погибельное следствие, устарелость. Увядание… И это мучило Герцена гораздо больше, чем диабет, который у него недавно обнаружили врачи.
Идиллия, да и только! Одна из наиболее пламенных прокламаций создана в… полицейском участке. Двадцатилетний студент, сидя в Тверской полицейской части в Москве, в порыве революционного вдохновения написал воззвание «Молодая Россия», где в самых решительных выражениях ниспровергались все авторитеты, в том числе власть, собственность, семья. Эта литературная бомба была передана на волю через… часового как партикулярное письмо. Еще раз подтвердилось, что, чем проще революционная техника, тем она успешнее. Студенты тиснули прокламацию литографским способом и пустили в самое широкое распространение, расклеивали ее на стенах, рассылали по почте, проникнув в театры до начала спектакля, раскладывали ее на креслах, раздавали в церквах. А однажды посреди дня по многолюдному Невскому проспекту вихрем промчался человек на белом рысаке и раскидывал прокламации направо и налево. Этим человеком был Александр Серно-Соловьевич, и этот странный поступок впервые вызвал у его друзей тревогу по поводу его психического состояния.