Не предвидел Герцен только конца Александра Серно-Соловьевича: он покончил с собой, удушив себя угарным газом.
— Нет, — сказал Бакунин, — ты не прав, Герцен. Высокий, можно сказать, громадный, лицом во всех Муравьевых, большеносый, толстогубый, с пламенем в глазах, постоянно рвущимся из него и никогда не унимающимся, как неопалимая купина, — на этот раз Бакунин помимо привычного ровного возбуждения был особенно взволнован и вдвойне огорчен: и за Герцена, которого он все же любил, поскольку был вообще способен на это чувство, и за молодых революционеров, с которыми Герцен не сошелся, а Бакунин считал своими единомышленниками.
— Допускаю, — говорил он, — что Александр Серно-Соловьевич выступил против тебя гадко, может быть, клеветнически. Пусть так. Но ведь ты кладешь страшное проклятие не на него одного, а на поколение. Извини, в этом есть что-то старческое. Не дозволяй ослеплять себя, не произноси страшных для тебя старческих слов.
Герцен, как всегда, когда был взволнован разговором, не сидел на месте.
— Не вижу, — сказал он, устремляясь мелкими шажками из одного угла в другой, — не вижу ни смысла, ни чести в том, чтобы превратиться в суетливого старичка, вприпрыжку семенящего за молодыми. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел». Пойми, Мишель, мне с этими функционерами из молодой эмиграции ужасно скучно. Все у них так узко, ячно, лично и ни одного интереса — ни научного, ни по-настоящему политического. Никто ничему не учится, никто не читает. Серно-Соловьевич явно не в себе. Утин хуже всех, держится этаким социалистическим барином, жаждет играть первую скрипку, боюсь сказать, но мне сдается, что в любом оркестре. И все они бесталанны. По безмерной моей снисходительности, делая ряд уступок, я могу признать, что некоторыми знаниями обладает Гулевич, что честнее и чище других Усов и Лугинин и что писать из них умеет один Лев Мечников. Им всем хочется играть роль, и они хотят употребить меня и Огарева как пьедестал.
— Подожди, Герцен, не спеши с выводами. Я допускаю, что у некоторых молодых есть неприятные, может быть, и непорядочные, даже грязные стороны. Но десятки из них пошли на смерть и сотни — в Сибирь. Да, пусть есть между ними, как всегда и везде, хвастуны и пустые фразеры, но есть и герои без фраз. Воля твоя, Герцен, но эти неумытые, неуклюжие в общении пионеры новой правды и новой жизни, эти нигилисты в миллион раз выше стоят всех твоих приличных, хорошо отутюженных поклонников. Не старей, Герцен, не проклинай молодых.
— Как ты можешь, Мишель, зачислять людей в героя только по признаку возраста? Ты мне сейчас напоминаешь эту доморощенную Теруань де Мерикур, эту романтическую дамочку Шелгунову, которая восклицала «Молодость всегда права!» Нет, Бакунин, они не нигилисты. Нигилизм — явление великое в русском развитии. А тут всплыли на пустом месте халат, офицер, поп и мелкий помещик в нигилистическом костюме. Это люди, которые обратили на меня ненависть. Они не могут переварить художественной стороны моих статей…
Честь имени русского
Бакунин просит тебе кланяться. Я вчера увидел его в первый раз после 16 лет разлуки. Должен сказать, что он мне очень понравился, больше, чем прежде.
Для г-на Бакунина его доктрина (чепуха, составленная из кусочков, заимствованных у Прудона, Сен-Симона и т. д.) была и остается делом второстепенным, лишь средством для своего собственного возвеличения. Но если в теоретическом отношении он нуль, то как интриган чувствует себя в своей стихии.
По-видимому, работа над этой главой «Былого и дум» доставляла Герцену явное наслаждение.
Он то и дело счастливо улыбался, не отрывая пера от бумаги. Написав страницу, перечитывал ее с нескрываемым удовольствием. А иногда приваливался к спинке кресла и смеялся от души. Одни из этих приступов хохота был так оглушителен, что в комнату поспешно вошла Наталья Алексеевна, не на шутку встревоженная.
— Друг мой…
— Все в порядке, Натали.
— Просто ты пишешь о чем-то смешном?
— Скорее о трагическом.
— Но ты смеешься!
— Потому что это трагическое — Бакунин. Не тревожься: это смех удачи. Уж очень мне задалась эта глава. Ты помнишь, я как-то, наскучив бытовыми мелочами, шутя сказал: «Как хорошо было бы, если бы все делалось само — само стелилось, само одевалось, само убиралось, а мысленно я тогда прибавил: „И само писалось“». И вот оно пришло! Мое вдохновение всегда подчинено умыслу, даже расчету. А сейчас, вообрази, перо само бежит по бумаге и выделывает такие сальто-мортале, что я против воли веселюсь. Да вот, суди сама:
«Деятельность его, праздность, аппетит и все остальное, как гигантский рост и вечный пот, — все было не по человеческим размерам, как он сам; а сам он — исполин с львиной головой, с всклокоченной гривой. В пятьдесят лет он был решительно тот же кочующий студент с Маросейки, тот же бездомный bohème с rue de Bourgogne; без заботы о завтрашнем дне, пренебрегая деньгами, бросая их, когда есть, занимая их без разбора направо и налево, когда их нет, с той простотой, с которой дети берут у родителей — без заботы об уплате, с той простотой, с которой он сам готов отдать всякому последние деньги, отделив от них что следует на сигареты и чай. Его этот образ жизни не теснил, он родился быть великим бродягой, великим бездомовником… В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая одних чопорных мещан… Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады — он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификации, шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей…» Герцен прервал чтение.
— Каково? — спросил он.
Да и спрашивать не надо было: Наталья Алексеевна смеялась вместе с ним.
— Это, разумеется, он, — сказала она. — Точно и живописно. Но…
— Ах, у тебя есть «но»?
— Одно-единственное. Где Бакунин в серьезном?
Герцен ответил не сразу, сгреб в руку бороду, куснул ее кончик.
— А ведь это, — сказал он, выйдя из задумчивости, — и есть он — в серьезном, потому что — в главном. Я ему и в письме пишу примерно то же.
Он вытащил из рукописи листок бумаги и прочел: «Оторванный жизнью, брошенный с молодых лет в немецкий идеализм… не зная России ни до тюрьмы, ни после Сибири… ты прожил до 50 лет в мире призраков, студентской распашки, великих стремлений и мелких недостатков. После десятилетнего заключения ты явился тем же — теоретиком со всею неопределенностью du vague[62], болтуном… с долей тихенького, но упорного эпикуреизма и с чесоткой революционной деятельности, которой недостает революция…» Ну как, справедливо?
— Но резко.
— Нам уже не до церемоний. Я так и заканчиваю: «Прощай, не сердись за откровенность. — Пора ведь полвека прожито, — пора знать свою силу».
Бакунин не ответил на письмо. Потому ли, что сознавал справедливость этих жестоких слов? Потому ли, что в программе основанного им международного «Альянса социалистической демократии» было в избытке этой vague? Ибо, оснастив себя революционными фразами, «Альянс» не имел ясной последовательной экономической программы.
Нет, не ответил Бакунин на горькое в своей правдивости письмо Герцена. Но не потому, что обиделся. А потому, что не обиделся. Он был лишен этого чувства. И у него, в противоположность Герцену, не было страсти к писанию. В отличие от откровенной беспощадности Герцена к себе, Бакунин при всей его говорливости предпочитал не распространяться о некоторых событиях своей жизни.
А было ли в его жизни такое?
Да, «Исповедь», его покаянное письмо из Петропавловской крепости Николаю I, где он называет царя своим «духовным отцом», свою революционную деятельность — «безумием и преступлением», а себя «кающимся грешником».
Но обо всем этом и о многом другом из своей пространной «Исповеди», написанной в унизительных выражениях, Бакунин не рассказывал Герцену, а, напротив, говорил ему, что его обращение к царю «было написано очень твердо и смело».
Трудно сказать, как реагировал бы Герцен, если бы он ознакомился с подлинным содержанием «Исповеди». Осудил бы Бакунина? Может быть, и так. Но так же вероятно, что простил бы, отнеся поступок Бакунина за счет общей безалаберности его натуры, той чудовищной смеси душевной чистоты и нравственной неряшливости, которая побудила Белинского сказать о Бакунине: «В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы».
А может быть, Герцен согласился бы с Бакуниным, что мировая революция так нуждалась в его освобождении из тюрьмы, что для такой высокой цели все средства хороши. И все-таки более всего вероятно, что Герцен простил бы Бакунину его недостойное письмо к царю просто из личной привязанности к нему, которая сквозит даже в его упреках и осуждениях.
Два события, почти столкнувшись во времени, потрясли Россию: реформа шестьдесят первого года и польское восстание шестьдесят третьего года.
Польша еще не восстала, шли только конспиративные приготовления к восстанию, но и они уже подействовали на Бакунина, как молния, ударившая в бочку с порохом. Он потребовал, чтобы «Колокол» решительно вмешался в это дело.
— Польша и Россия — это два сообщающихся сосуда, — сказал он. — Революция не может не перелиться из одного в другой…
Этот период — канун восстания — Герцен называет «затишьем перед грозой». В разговоре с организаторами будущего восстания он, как и Огарев, отзывался о его перспективах довольно скептически и предостерегал поляков от бесплодного кровопролития. Этим он немало злил Бакунина.
Молчаливый свидетель переговоров с поляками — жена Герцена запомнила слова мужа:
— Россия сильнее вас… Ваше восстание ни к чему не поведет… Освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения.
Инициаторы восстания на это не пошли, а Герцен не мог, как он выразился, «жалея Польшу… сочувствовать ее аристократическому направлению…»
Бакунин пренебрег этими соображениями. Он был за восстание в любом случае. Он не слушал никаких доводов.
Герцен и не пытался переубедить его, зная, что это бесполезно. Огарев еще не терял надежды.
— В нашем народе нет бунтарского начала, — сказал он, — он как сырое дерево, его не разожжешь, одно тление и шипение. Он больше склонен к мечтательности, чем к действию, к поэзии, чем к мятежу. Маркиз Кюстин в своей книге «La Russie en 1839» — ты, Бакунин, помнится, одобрял ее — пишет о русских: «Этот народ так величав, что даже в своих пороках он полон силы и грации».
— Это ты себя, Огарев, меришь аршином маркиза Кюстина, — сказал Бакунин (он иногда умел быть язвительным). — Пугачева и Пестеля в эту маркизову мерку на втиснешь. Умный русский мужик — прирожденный социалист.
— Я нахожу в нашей русской душе, — нетерпеливо вмешался Герцен (он не любил, когда задевали Огарева и немедленно бросался в его защиту), — в нашем характере что-то более мирное, нежели в западных европейцах. Немцы, например, при всей своей учености, при освобождении теоретической мысли не имеют даже притязания на то, чтобы быть народом будущего. Кент говорит прогнанному Лиру. «В тебе есть что-то заставляющее меня называть тебя царем». Я вижу это помазание на нашем челе.
— Это, братцы, — махнул рукой Бакунин, — все поэзия и теория. Это писк кабинетных крыс. А я — за дело.
Огарев, изменив своей обычной мягкости, сказал с досадой:
— Ты, Бакунин, потому и выступаешь за польское восстание, что оно тебе дает занятие, хотя бы и вредило делу.
Бакунин не нашелся что ответить. Он просто ушел, хлопнув дверью и забыв на столе кулек с остатками табака.
Герцен заметил, с грустью глядя ему вслед:
— Он запил свой революционный запой, с ним не столкуешься теперь. Он принимает второй месяц беременности за девятый. Он хочет верить и верит, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве…
Ночь с 22 на 23 января шестьдесят третьего года положила конец предварительной суете: началось восстание.
Как только оно стало фактом, Герцен выступил за его поддержку. В нем родилась отчаянная надежда, что восстание сыграет роль бикфордова шнура, по которому бунтарский огонь из польских земель перебежит в соседние русские области и подожжет там крестьянское восстание.
Увы, Россия не сыграла роль порохового погреба, да и польский фитильный огонь был слаб, ведь даже польские хлопы не поддержали восстания. Что касается до России, то вопреки уверениям Бакунина, что русскому народу свойственна страсть к мятежам, «умный русский мужик» остался холоден и безгласен.
Один только русский голос прозвучал в защиту поляков: голос Герцена. Он сожалел, что восстание произошло. Он считал это большим несчастьем. Он прямо так и написал в «Колоколе»:
«Большое несчастье, что польское восстание пришло рано; многие, и мы в том числе, делали все, нашим слабым силам возможное, чтобы задержать его…»
Но скорбя об этом, он со всем пылом бросался в защиту борьбы поляков за свою свободу. Он делал это упорно, как всегда, остро. Он дал волю своему гневному негодованию. Он клеймил угнетателей, злодейски попиравших освободительную борьбу поляков. Он обращался с пламенными призывами к русским воинам не подымать оружия против борцов за независимость Польши.
«Мы спасли честь имени русского» — этими полными достоинства словами отозвался Герцен о деятельности «Колокола» в дни восстания.
Через десятилетия, из XX века в XIX, Ленин, прорвав плотину времени, протянул руку Герцену и процитировал эти его слова:
«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все „образованное общество“ отвернулось от „Колокола“, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. „Мы спасли честь имени русского, — писал он Тургеневу, — и за это пострадали от рабского большинства“».
Итак, Герцен окончательно переезжает в Женеву. Легкость и быстрота, с какой он менял квартиры, города, страны, поразительна. Им владела охота к перемене мест. Это была как бы обратная сторона ностальгии. Он всюду искал Россию. Когда он находил пейзаж, похожий на русский, опушку леса, степную гладь, излучину реки, он привязывался сердцем к ним. А вот горы, чуждые ему, прирожденному обитателю средней России, оставляли его холодным.
И все же на этот раз он избрал Швейцарию, ибо Женева — это новый центр революционной эмиграции. А он не мыслил себя вдали от средоточия политических страстей.
Когда говорят: «Герцен», это значит: «и Огарев»: «папа Ага» — член семьи. Когда говорят: «Герцен и Огарев», это значит: «Колокол». Он тоже переехал в Женеву. Огарев говаривал, что он ощущает «Колокол» как живое существо.
Но горный воздух не пошел ему впрок. Когда у человека нарушен обмен веществ, значит, он серьезно болен. «Колокол» поразил этот недуг: не стало каналов проникновения «Колокола» туда, в Россию, и обмелел приток корреспонденции оттуда, из России. «Колокол» не шел.
Что ж, Герцен примирился с этим. Он слишком уважал себя, чтобы ловить за хвост свою исчезающую популярность. Он понимал: период обличений кончился. Надо готовить народ к революционному действию. Но, по глубокому убеждению Герцена, бессилен делать это орган, издающийся за границей.
Но если «Колокол» больше не нужен, то это нисколько не трагедия. Наоборот, Герцен сумел разглядеть в этом отрадную сторону.