Оскорбительное ощущение от измены превратилось у Наташи в рану, которая со временем хоть и затянулась, а все же продолжала ныть. «Вера ее в меня поколебалась, идол был разрушен», — писал Герцен. И это бессильно было излечить покаяние Александра в том, что он «загрязнился».
Память о «падении» Герцена, хотя и прощенном, никогда не была до конца утрачена, и какой-то темный подсознательный мотив отмщения сыграл впоследствии свою роль.
Но все это в будущем. А пока Натали перестала любить в Александре бога, но продолжала любить человека.
А человек Герцена был очень земной, преданный всем радостям жизни.
В том числе — смеху.
Вот чего начисто была лишена Натали — юмора. Он не наличествовал в наборе ее возвышенных чувств. Герцен зря расточал перед ней бесценные сокровища своего юмора, своего сверкающего балагурства, «демонического начала критики и иронии», выражаясь его же словами. Оттенок досады чувствуется в письме Герцена к Витбергу, где он пишет:
«Кстати, я хотел вам написать. Она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя бога и не любит Гогартовых карикатур».
Натали внушала любовь всем, не только мужчинам, но и женщинам. За исключением Авдотьи Панаевой. И Эммы Гервег. Но вот, к примеру, Татьяной Астраковой владела, но выражению Герцена, «религиозная любовь» к Натали.
Что касается мужчин, то тут дело доходило до обожания, даже до преклонения. Белинский восхищался ее «тихой грацией». Грановский писал о ней своей жене: «Дорогою я, кажется, еще больше полюбил ее». Циник Бакунин, ниспровергатель святынь, писал из Берлина сестрам Беер: «…она — святое, любящее, истинно женственное существо». Огарев считал Натали самой прекрасной женщиной из всех, кого он знал. Он находил в ней непревзойденное изящество духа и физического облика.
Ну, а если красавица Авдотья Панаева в своих воспоминаниях упрекает Натали за «слишком явное ее самомнение», то в Панаевой говорила зависть одной звезды к другой.
Развитое меньшинство
Потустороннее его мало интересовало. «Потом будет видно. В качестве покойника я, может быть, смогу извлечь радости из этого состояния. Пока что, будучи живым, я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь жизнью».
Шмель сел на репей. Он тщательно обследовал его круглую головку с шипами, похожую на маленькую булаву. Перебирая ножками, шмель ловко облазил репей, таща за собой свой жирный полосатый зад. Сложенные на спине слюдяные крылышки похожи на короткий плащ, какие носили придворные пажи.
«Какое нарядное добродушное существо!» — думал Герцен, с любопытством разглядывая шмеля.
И улыбнулся. Следующая мысль позабавила его. Он пожалел, что рядом нет собеседника, с которым он мог бы ею поделиться:
«Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей — разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века…»
Герцен гулял по саду один. Как всегда, он встал на рассвете. Всю жизнь для сна ему нужно было не более четырех часов. Сколько он выигрывал на этом! Длинный рабочий день! А какой воздух здесь в Соколове, вдали от Москвы! Впрочем, сегодня суббота, значит, из Москвы гости, благо до города не более двадцати верст по Тверской дороге.
— Да, воздух, — он вздохнул во всю ширь своей просторной груди, — бальзамический. И — что гораздо драгоценнее — это воздух свободы.
Свободы… Он усмехнулся — разве только по сравнению со ссылкой. Столько времени прошло после ссылки, а она все еще лежит на памяти чугунным гнетом. Да полицейский надзор все еще не снят.
— Но все-таки, — Герцен машинально водил глазами за полетом шмеля, уже не замечая его, — но все-таки я принадлежу себе. Я более не собственность губернаторов, плац-адъютантов, столоначальников, приставов, фельдъегерей, жандармов и прочей полицейской нечисти. Свобода… Но до чего же куцая! Все еще не спускает с меня глаз светская инквизиция, учрежденная Николаем. И где гарантия, что среди обилия гостей, наезжающих сюда по субботам, порой полузнакомых, а случается, и вовсе незнакомых, не затесался шпион? Они ведь так и снуют вокруг меня…
Герцен стал мысленно перебирать список возможных гостей. Среди них есть непременные и очень желанные…
Рядом Химки, где снял дачу Михайло Семенович Щепкин, чтобы быть по соседству с Герценом, которого он обожал. Он будет обязательно в своем широченном парусиновом балахоне и такой же необъятной соломенной шляпе, окруженный крестьянскими ребятами. Он любил детей. Он и Герцена любил за его по-детски открытый, светлый нрав. «Зачем только он занимается наукой? — ворчал Щепкин. — Зачем политикой? Это высосет из него все лучшее…»
Часам к одиннадцати спустится, позевывая, с антресолей лежебока Огарев. Позднее выйдут из флигеля Грановские, из домика садовника — Кетчер. Друзья под руками. А там, к обеду, нагрянут из Москвы Боткин, может быть, Витберги, приехавшие в Москву, может быть, Белинский, Каролина Павлова, Некрасов, Панаевы, Анненков, да мало ли кто! Некоторые приезжали и вовсе без приглашения, например Разнорядов. Но не выгонять же человека, проделавшего двадцативерстный путь, специально, чтобы увидеть «глубокочтимого Александра Ивановича и поприсутствовать на этом конгрессе литераторов, профессоров и просто исключительных личностей, как справедливо называют воскресные обеды в Соколове, прильнуть, так сказать, к источнику и т. д.». Герцен махнул рукой и по своему добродушию пригласил и Разнорядова на обед.
Хлебосольная душа Герцена не терпела одиночества. Природа? Да! Это божественно! Но ведь со шмелем не поговоришь, как и с богом. Кстати, Герцен тут же дал себе слово в разговоре с Грановским не затрагивать проблемы бога, ни бессмертия, этой Jenseits, как они предпочитают называть все потустороннее.
…Из сада не хочется уходить. Хорош этот ранний час среди росистой зелени.
Герцен сел под дерево. Закинул голову. Глазам представился длинный трепещущий конус. Он суживался, уходя вверх, как дорога: зеленый путь в небо…
Сладко-бездумное состояние. Но по стремительности натуры Герцен не мог долго пребывать в блаженном растворении себя в природе.
За работу! Есть еще время прибавить несколько страниц к «Письмам об изучении природы».
Он обогнул дом, вошел в свой флигель, неслышно ступая на носках, чтоб никого не разбудить, прошел в кабинет, раскрыл бювар и на чистом листе бумаги написал вверху своим отчетливым изящным почерком: «Письмо девятое».
Он еще не писал, покуда только заглядывал в «Philosophic der Natur»[7] Гегеля, в декартовы «Les passions de I'ame»[8], в «Novum Organism»[9] Бэкона.
Изредка он подымал затуманенный взгляд к окну, в глаза хлынет зеленый разлив липовых и березовых крон, излучина реки, отливающая платиной, и поля, бесконечные поля. Но вряд ли сейчас он все это видел. Мысли его были в той философской природе, которая возникла в его воображении.
Восемь «Писем об изучении природы» уже были опубликованы. И вот нынче…
Он прислушался к смутно, но уже властно встающим в нем образам из совсем другого мира, из нашего, из сегодня.
Решительным движением он отодвинул рукопись, еще не начатую, на ней значилось только название. Потом секунда колебания — и он вынул из ящика стола другую рукопись.
Его еще привлекают гигантские фигуры Спинозы и Лейбница.
И все же он не написал девятого письма.
Мыслитель и художник в нем не всегда были в согласии. Иногда они боролись. Сейчас брал верх художник. Герцена влекло желание — оно достигало силы непреодолимой потребности — написать роман. Заготовки к нему он сделал исподволь, еще в новгородской ссылке. Даже и название тогда нащупалось: «Похождения одного учителя». Потом он замарал его и написал сверху: «Кто виноват?» И первоначальные главы тогда же тиснул в «Отечественных записках».
Сейчас, сидя у распахнутого окна, писал он небыстро, но уверенно, почти не марая, как пишут о глубоко заветном и прочно устоявшемся в сознании. Спинозе и Лейбницу оказалось не под силу бороться с Бельтовым и Любонькой Круциферской.
Перед обедом пошли к пруду. Тут царил Щепкин. Он отличным пловцом, несмотря на свою тучность. Или, может быть, благодаря ей: жир держал его на воде, придавал ему плавучесть. Как всегда, шумное восхищение вызвал излюбленный трюк Щепкина: он ложился на воду спиной, скрывался в воде полностью, оставляя снаружи только живот, полный и круглый, как холм. Трюк этот назывался «остров».
Он выходил из воды под аплодисменты, отряхивался. К нему спешили с теплым халатом, но он отстранял его.
— Я не зябну, — говорил он, — я ведь от природы положен на вату.
Все хохотали. Один Огарев оставался холоден, ни тени улыбки на его серьезном лице. Герцен взглядывал на него с беспокойством.
— Нет, мне не плохо, — отвечал на этот взгляд Огарев, — мне просто скучно. Знаешь ли, отчего мне так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует.
Обед накрывали на лужайке перед домом. Хватились — хозяина нет. Кетчер ринулся на поиски. Нашел его в неожиданном месте: над бочажником. Кетчер недоумевал:
— Помилуй, братец, что любопытного в этой яме с водой?
— Слово дорого: бочажник.
Кетчер не понимал интереса Герцена к словам, не видел, как тот подбрасывает их в воздух, как они взлетают, переливаются бликами, потом падают в руки — веские…
Хозяйничали Натали и Елизавета Богдановна Грановская, молчаливая. Она могла бы стать выдающейся пианисткой, но предпочла раствориться в любви и преданности мужу. Их согласная жизнь была для нее выше искусства и славы.
Начинали обедать поздно, в шампанском не было недостатка, в спорах тоже. Присутствие дам клало предел вольности мужских речей. Даже сам Кетчер удерживался в рамках того, что он считал хорошим тоном. Правда, у него была другая мерка, и дамы порой морщились под градом его экстравагантностей. Окидывая критическим взглядом батареи бутылок, он заявлял Герцену:
— Ты свистун, братец, не умеешь заранее распорядиться.
На что Герцен хладнокровно ответствовал:
— Перестань орать, скучно.
Когда взглянешь на суровое, словно вытесанное из гранита лицо Кетчера, не скажешь, что он весельчак, буян, выпивоха, богема и большой охотник до назидательных советов, которые только смешили его друзей. Но очевидно, эта страсть к поучениям была его преобладающей чертой, и она под старость дала себя знать, когда Кетчер превратился в ханжу, брюзгу и реакционера. Его тяжеловесные прозаические переводы пьес Шекспира вызывали смех своей неуклюжестью. Тургенев почтил их эпиграммой:
И сейчас он азартно встревал в споры, то и дело вспыхивавшие за столом. Но где ему угнаться за Герценом! Медлительный Анненков смотрел на Герцена удивленно, с примесью восхищения. Его поражал этот неистощимый вулкан остроумия, эти неожиданные соединения в одну упряжку, казалось бы, далеко отстоящих друг от друга понятий, и при этом с проникновением в самую суть предмета, хотя он порой не брезговал и блестящей игрой слов. Герцен в конце концов заметил несколько оторопелое выражение лица Анненкова и истолковал его неправильно.
— Вы со мной не согласны? — спросил он, впиваясь в Анненкова энергическим взглядом и готовый броситься в новый бой.
Анненков сказал, отдуваясь:
— С вами ходишь точно но краю пропасти, с непривычки голова кружится.
Споры за обеденным столом в Соколове далеко не всегда были безобидными. Порой они взрывали самые коренные проблемы, нравственные и политические, и иногда оказывалось, что убеждения самых близких людей совсем не совпадают, а временами полярно противоположны.
Собственно, это назревало давно. Но, любя друг друга, Герцен и Огарев, с одной стороны, и Грановский с другой, избегали прямого столкновения. Это волновало Герцена. Он поверил свою тревогу дневнику:
«Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демудена!»
Вот из-за Робеспьера, подписавшего этот приговор, была первая вспышка за обеденным столом в Соколове. По началу разговора это трудно было предвидеть. Грановская сказала, что ей очень понравилась статья Герцена о публичных лекциях ее мужа.
— Спасибо, Елизавета Богдановна, — ответил улыбаясь Герцен.
Он сидел рядом с ней и поцеловал ей руку.
— Да это же общее мнение о твоих чтениях, — продолжал он, обращаясь к Грановскому. — Чаадаев говорит, что твои лекции — это событие. Жаль только, что ты удерживаешься на средних веках. Новое время дало бы тебе бесценный материал для сравнения с нашей действительностью.
— Это так, — сказал Грановский, — но ведь французская революция — это опасная почва. Самые имена Марата, Дантона, Робеспьера подействуют на наших охранителей, как красная тряпка на быка.
Вмешался Кетчер:
— Мне говорили, Тимофей, что Белинский осуждает твое отношение к Робеспьеру. Он, напротив, его яростный поклонник. Это верно, Александр?
Герцен молчал. Он не хотел ввязываться в разговор о Робеспьере. Он не хотел подходить к невидимому барьеру, разделявшему друзей. За столом, еще минуту назад таким шумным, наступило молчание. Герцен сказал уклончиво:
— Белинский — фанатик, человек крайностей. Но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидить. Я истинно его люблю.
— А Робеспьера? — вдруг раздался голос.
Это спросил Разнорядов, сидевший в конце стола.
Герцен недовольно посмотрел на него. Что за шустрый малый! Что это — наивность, доходящая до глупости, или что-нибудь посерьезнее? Он ответил по-прежнему уклончиво:
— Белинский из той же породы, что и Робеспьер.
Заговорил молчавший покуда Грановский. А ведь, в сущности, разговор-то шел о нем.
— Ты хочешь сказать, Александр, что, по мнению Белинского, убеждения — все, человек — ничто?
— Пожалуй.
— А ты как полагаешь?
Герцен вздохнул. Он не мог увернуться, он вынужден был нанести удар. Он сказал тихо:
— Я согласен с Белинским. Кетчер крикнул:
— Когда пал Робеспьер, тогда кончилась революция! И пришли к власти авантюристы. А Робеспьер был человек идеи!
— Да, он был человек идеи. Он был идейный палач.
Грановский сказал это тихо, но твердо, чуть шепелявя, как всегда, когда волновался.
Герцен смотрел на него с грустью. Ему вспомнились слова Белинского: «Тимофей — человек хороший, но одно в нем худо — умеренность». Он все еще не терял надежды затушить спор. Он сказал, стараясь перевести все в шутку, в беззаботную застольную болтовню:
— Ты Кетчера не слушай. Он вместо молитвы читает на ночь речи Робеспьера.
— Холодные и риторические, — проговорил Грановский с презрением.
И эта нотка презрения вдруг взорвала Герцена. Забыв о своих благих намерениях затушить разыгравшийся за столом спор, он вскричал:
— Если так, значит, ты осуждаешь Карла Занда? По-твоему, он не должен был убить этого мерзавца Коцебу, из-за которого гибли на каторге и в петле десятки людей?
Грановский оглянулся на жену. Щеки ее пылали. Она смотрела на Герцена с возмущением. Грановский устало провел рукой по лбу.
— Знаешь, Александр, в односторонность твоего мнения я не хочу вдаваться, — сказал он.
Герцен промолчал.
Они оба уходили от спора. На этот раз успели. Но груды взрывчатого материала по-прежнему лежали между ними.