Ударивший в колокол. Повесть об Александре Герцене - Славин Лев Исаевич 9 стр.


Сейчас Всегдаев напомнил Герцену любимую цитату Станкевича из Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение, — кто сорвал один из них, не получит другого».

— И вот Станкевич, — продолжал Всегдаев, — при этом говорил: «Я сорвал надежду». А может быть, было бы лучше, если бы он сорвал наслаждение. Возможно, он остался бы жив.

— Но тогда, — заметил Герцен, — он не был бы Станкевич. А вообще говоря, и он сам, и его друзья — в том числе и вы — были философы. А вот мы, Огарев, Сатин, Сазонов — словом, все наши, были политики. Да так это и сегодня. Вот вы, Всегдаев, сидите сейчас против меня, набитый немецкой философской премудростью. А Россия томится в рабстве. Но вам это нипочем, даром что я вас встретил у Белинского. Видно, его уроки не пошли вам впрок.

Услышав имя Белинского, Всегдаев вздохнул с непритворной грустью. Да, отдаленность от Белинского образовала в его жизни брешь. Он, мнилось ему, все отдал бы, чтобы снова услышать обращенное к нему, добродушно-ироническое «молодой глуздырь!». Как драгоценность он хранил две коротенькие записки Белинского.

— Да… — сказал он, задумчиво поглаживая недавно отпущенные бакенбарды, — Виссарион Григорьевич почтил меня своим доверием. Много замечательных речей наслышался я от него. Я не обольщался, знал, что он рассматривает меня не более чем сосуд для его излияний.

— Амфору, что ли? — вставил Герцен, которого во время бесед с Всегдаевым не покидало ласково-насмешливое настроение.

— Ну что вы!

— Но не урыльник же! — не удержался Герцен от крепкого словца.

Но тут же, чтобы предупредить возможную обиду, сказал:

— Я знаю, что Белинский оттачивал на вас, как на оселке, свои гневные инвективы. Помнится мне, он как-то пробирал вас за любовь к Марлинскому.

При этих словах Всегдаев сладко зажмурился, хотя, право же, в этом восклицании не было для него ничего отрадного. Но ему льстило, что Герцен избрал его мишенью для своего острословия.

— А вы помните? Виссарион Григорьевич сказал мне тогда, что у Марлинского все герои — родные братцы, которых различить трудно даже их родителю.

И Всегдаев залился радостным смехом.

Он и в Берлин приехал не столько из любви к науке, сколько из подражательности. Среди слушателей профессора Вердера в разное время — курс логики, конечно но Гегелю, — были Станкевич, Грановский, Тургенев и другие русские, которых тогда не называли интеллигентами только потому, что еще не было этого слова. С некоторой натяжкой иных из них можно назвать «любомудрами», других — «архивными юношами», хотя, конечно, они не вмещались в это и более широко определялись как «образованное меньшинство».

Узнав, что Герцен посетил Берлинский университет, Всегдаев радостно всполошился:

— Не правда ли, Александр Иванович, сильное впечатление?

— Сильное потому, что вспомнилось, что по этим коридорам ходили и Фихте, и Гегель. Но отнюдь не потому, что по ним сейчас шмыгает профессор Вердер.

— Почему?!

— Как лилипут, он путается в ногах гигантов. Образованность его заемная. А его трагедии и «Чтения о драмах Шекспира» окончательно выдают, что он не что иное, как великая бездарность гегелизма.

Кончилось тем, что Всегдаев начал покорно поддакивать Герцену, когда тот говорил, что мир мещанства губителен для искусства, да и вообще мещанство — это выражение животной стороны человечества.

И Герцену стало скучно разговаривать с Всегдаевым, ибо податливость собеседника всегда действовала на него усыпляюще, он воспламенялся от сопротивления.

— На кого, по-твоему, похож наш друг Тимоша Всегдаев? — спросила Натали, когда Всегдаев ушел.

— На всех либеральствующих чиновников средних способностей и неопределенного возраста.

— Это вообще. А преимущественной своей стороной?

— Ума не приложу.

— На другого нашего друга, на Павла Васильевича.

— Анненкова?

— Не правда ли?

— Погоди, погоди… А в этом что-то есть. Конечно, Анненков неизмеримо образованнее, да и вкус у него изощреннее. Но вот эта черточка — ты, конечно, ее имеешь в виду — вращаться в лучах светила…

— Вот, вот! Громкое имя таит для него какую-то магнетическую силу. То мы видим Павла Васильевича на коленях перед Белинским, то он при Гоголе. То на посылках у Тургенева. А теперь, кажется, ты стал для него притягивающей силой.

— Ты права. В нем есть что-то бабье.

— Ах вот почему, — сказала Натали смеясь, — из Павла его переименовали в tante Pauline…[11]

— У Анненкова есть еще одно прозвище. Одна заграничная хозяйка прозвала его: Hahnenkopf, то есть Петушиная Голова.

— Почему? — изумилась Натали.

— Не только потому, что это немецкое слово созвучно с его фамилией. Разве ты не замечала, как он важно закидывает голову, чтобы придать себе больше значительности, а своему кукареканью — больше основательности.

— Ты недобр к нему, Александр. У каждого из нас есть мелкие смешные недостатки.

— Конечно. И у меня тоже. Ты же не раз справедливо упрекала меня в скорости, то есть в скоропалительности, моих выводов, решений, поступков. Конечно, я в этом грешен. А в Павле Васильевиче есть и немало хорошего.

— Например, наблюдательность.

— Верно. Но беда в том, что его добродетелям положен предел. Преобразовать свою наблюдательность в художественный талант ему не дано. Он способен замечать только поверхность событий. А проникнуть в их драматическую сущность у него не хватает ни силы, ни прозорливости. И потом — это вечное его поддакивание. С Гоголем он был монархист. А со мной — социалист. Ты помнишь эпиграмму Некрасова на Анненкова? Нет? Вот она:

За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.

— Теперь я понимаю, — сказала Натали задумчиво, — почему он и Всегдаев сторонятся друг друга.

— Потому что каждый из них чует в другом соперника?

— Но главным образом карикатуру на себя. Или изображение в кривом зеркале.

— Натали, это великолепно сказано!

Чтения

…В конце концов только одно чувство может пройти через всю жизнь с начала до конца — это дружба…

Огарев

Жарким июльским днем приехали в Париж Белинский и Анненков. Едва раскрыли чемоданы в номере отеля Мишо, как нагрянул Герцен, а с ним Бакунин и Сазонов. Радостна была встреча.

— Что вглядываетесь в меня? — спросил Белинский, высвобождаясь из объятий друзей. — Плох я стал, да?

Впрочем, тут же засмеялся:

— Да и тебя, Герцен, я, пожалуй, не узнал бы на улице, бороду ты стал подстригать по-европейски.

— С Геркулесом я тебя, конечно, не спутал бы, — сказал Герцен, внимательно оглядывая изможденное лицо Белинского. — Ну, да с доктором Тира де Мальмор уже договорено, он, кудесник, и не таких, как ты, выхаживал. Только ты уж не перечь ему. Из его Maison de sante[12] ни шагу.

Сазонов, маленький, толстый, сидел, чопорно выпрямившись, на диване. Батистовым платочком, от которого исходил тонкий запах духов, он отирал вспотевший лоб. Под глазами — темные круги гуляки и ученого затворника.

Анненков вольготно расположил в кресле свое объемистое тело и, скрестив руки на животе, вращал большими пальцами. Натали подумала, что это похоже на то, что Анненков вяжет на спицах, и это очень идет к нему.

Длинный, костистый Бакунин присел у края стола и принялся свертывать самокрутки. Он не курил, щадя больные легкие Белинского, а заготавливал их впрок. Белинский рассказывал о свежих новостях московской жизни.

Герцен сидел в углу, иногда выдвигал из полумрака лицо, сейчас печально задумчивое.

«Как он похож на свою мать! — думал Белинский, поглядывая на него. — Та же пухлая верхняя губа, тот же разлет бровей. А манера фрау Луизы расчесывать волосы, как это нынче предписывает мода, на прямой пробор посреди головы, обнажая высокий великолепный лоб, усиливает это сходство».

Рассказ Белинского о русских делах не радовал Герцена. Он сказал, вздохнув:

— Я часто думаю, что если бы в России на одну йоту было бы лучше, нежели теперь, то просто следовало бы мне ехать в Москву. Там тяжело родится будущее, в Европе тяжело околевает прошедшее.

Бакунин поднял лицо с раздутыми ноздрями, как бы бурно дышащими, и повел немигающими глазами в припухших веках на Герцена, словно хотел что-то сказать в ответ на его горькие слова, но сдержался и только переглянулся с Сазоновым.

Белинский всегда очень чутко воспринимал настроение присутствующих, даже когда они молчали. Сейчас он мгновенно учуял неодобрение к словам Герцена, исходившее от Бакунина и Сазонова, упорно молчавших. Он воскликнул в манере, которая не знавшим Белинского могла показаться запальчивой, но для него была обычной:

— А я одобряю, Герцен, твое решение идти в чужь и оттуда действовать согласно своим убеждениям, что в России невозможно.

Заговорил Сазонов:

— Одобрить-то ты одобряешь, однако сам не поступаешь — не оттого ли, что считаешь, что даже в условиях жестокой российской цензуры возможно в какой-то форме высказывать свое мнение и этим формировать общественное сознание. Так, например, поступает Грановский. Так поступал в своих прежних сочинениях Гоголь. Это только сейчас в своей несчастной книге «Выбранные места из переписки с друзьями» он переметнулся в стан реакционеров…

Белинский вскочил:

— Ты называвши «несчастным» это гнусное сочинение?! Я написал Гоголю письмо, я вам прочту его.

Он извлек из чемодана опрятно переплетенную рукопись и, откашлявшись, начал читать. Действие письма было разительно. Первые же строки наэлектризовали слушателей. Бакунин забыл о своих сигаретках. Толстые губы его беззвучно шептали; казалось, он порывается сказать Что-то, но остерегается прервать чтение. Сазонов сидел в напряженной позе, не сводя глаз с Белинского. Герцен встал и то и дело поглядывал на всех, как бы приглашая присоединиться к своему восхищению. Один Анненков покойно сидел в углу. Он уже слышал «Письмо» еще в Зальцбрунне и, подчиняясь силе его огненных слов, в то же время страдал за Гоголя. «То же, да помягче бы», — думал он. Он все еще не понимал, что и Белинский страдал, сочиняя «Письмо», что эту новую книгу Гоголя он переживал как тяжелую его болезнь, как его измену самому себе.

Дойдя до слов: «Предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для вас)», — Белинский зашелся в кашле. Герцен скорбно смотрел на него и шепнул Анненкову:

— Это гениальная вещь! Да это, кажется, и завещание его…

Потом долго гуляли. Белинский выделялся в парижской толпе своим длиннополым сюртуком и патриархальным картузом с длинным козырьком. Он несколько стеснялся своей старомодности. Герцен успокаивал его:

— В Париже никто ни на кого не обращает внимания. Париж — это мировой отель. Парижане ничему не удивляются. Обтерпелись.

Белинский не пропускал ни одного магазина игрушек, покупал для дочки, Оленьки, главным образом разных зверюшек. Он считал, что это для ребенка имеет познавательное значение.

Обедали в Пале-Рояле в ресторане Корацца, где Герцен закатил изысканный обед. Вино несколько разгорячило Сазонова, он снова повернул разговор к книге Гоголя и принялся неумеренно хвалить критические статьи Павлова о ней в последнем номере «Современника». Герцен не согласился.

— Статьи вялые, — сказал он.

— Это можно объяснить, — заметил Бакунин, — приспособлением к цензуре. Вялость, безжизненность успокаивает ее.

Неожиданно за статьи Павлова вступился Белинский:

— В них есть одна тонкая и на редкость правильная мысль. Павлов говорил, что если бы Гоголь перенес «Выбранные места» в «Мертвые души» или в «Ревизора», то там они были бы как нельзя более уместны в качестве высказываний Хлестакова, Коробочки и Манилова. Сознайтесь, что сказано метко.

Быстро пролетели летние месяцы. Белинский вернулся из своего санаторного затворничества под Парижем поздоровевший и окрепший. Кашель уже не терзал его.

Вернулись и Герцены с морского побережья под Гавром.

Накануне отъезда Белинского собрались у Герцена. Он не звал в этот вечер никого посторонних. Только самые близкие. Сазонов, Бакунин. Герцен хотел прочесть друзьям свою последнюю вещь. Название ее звучало, как у многих вещей Герцена, не совсем обычно: «Долг прежде всего».

Белинский, уставший от прощальной прогулки по Парижу, лежал на диване. У изголовья его, в кресле, — Герцен. Рядом столик с лампой и рукописью. На другом диване Сазонов и Натали. Бакунин, как всегда, вертел сигаретки, горбясь могучим торсом над столом и склонив лицо, испещренное морщинами, но не старости, — они были врублены в его лицо не временем, а страстями.

Герцен читал звучным голосом, не изменяя своей спокойной, как бы бесстрастной манере даже в самых драматических местах, и это еще больше распаляло их трагический накал. Голос его модулировал от баса почти к дисканту. Порой чтение прерывалось смешками слушателей, как, например, в том месте, где повесть описывает кормилицу Анатолия:

«…Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать…»

Герцен гнул язык по своей прихоти, каламбурил, забавлялся игрой слов. Могучий русский язык был в полном его подчинении, лежал у его ног, как влюбленный в хозяина пес, ластился к нему. Когда Герцен не находил сразу нужного русского слова, он в творческом нетерпении своем вставлял слова на одном из иностранных языков, чаще всего на немецком.

Когда он перешел к образу императора Павла, Бакунин выхватил из кармана карандашик и принялся записывать это место, так оно ему понравилось:

«…Павел был человек одичалый в Гатчине… это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверно, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон…»

…Чтение закончено. Герцен захлопнул папку с рукописью. Обвел всех взглядом туманным, отсутствующим, словно он был все еще там — то в княжеском доме среди крепостной дворни, то на парижских революционных улицах эпохи взятия Бастилии.

Первым заговорил Сазонов:

— Не слишком ли много, Александр, ты допускаешь вольностей в обращении с языком?

Герцен резко повернулся. Казалось, что замечание, в котором ему послышался оттенок высокомерного пренебрежения, задело его.

— А с языком не надо обращаться бережно, — вскричал он. — Язык от этого хиреет. Язык надо ломать, подбрасывать в воздух, низвергать с высоты, разбивать и лепить заново. Надо сдирать с него шелуху обыденности, и тогда он воссияет!

— Постой! Ты сказал «воссияет». Но ведь это архаическое слово.

— Прекрасное слово! Архаизм среди новаций сам звучит как новация. Обновленные архаизмы так же выразительны, как и новорожденные слова.

Белинский, давно рвавшийся в бой, нетерпеливо прервал их:

— Признаюсь, — сказал он, — я ошибался в тебе, Александр. Я полагал, что основное в твоем таланте — мысля, а поэзия — агент второстепенный. Но здесь помещичий и крестьянский быт описаны так крепко, так наглядно, как, пожалуй, нигде в нашей литературе. Однако твой Анатоль Столыгин — это второй Бельтов из «Кто виноват?». Почему эта тема «лишнего человека» преследует русскую литературу? Когда-то их поэтизировали без меры. Онегин, Печорин, твой Бельтов. Говорят, и Тургенев принялся за эту тему. А мне думается, что «лишних людей» на Руси уже нет, что они ушли — кто в могилу, кто в вино, кто в чужие края.

Назад Дальше