— Ой, кто там? — спросила она, не слыша голоса своего. Пес зарычал сильнее, ответа сидевшего мать не разобрала. Вроде застонал он. Или заплакал. Обмирая, мать обошла сарай вокруг, стала подниматься по лестнице. А пес захлебывался рычаньем.
— Кто это? — спросила мать снова, вглядываясь, стоя на лестнице и не решаясь влезть на крышу. — Кум, ты? — мать угадала в сидевшем кума Родиона. — Да ты как здесь оказался-то, кум? Ночью?..
— Я, кума, — сдавленно ответил конюх. — Освободи меня, ради христа. Задушил, проклятый, сил моих больше нет. О-ох! Освободи, кума!..
Приходя постепенно в себя, мать ступила на крышу, оттащила пса, согнала на землю. Мулянин долго сидел на тесинах, крутил шеей. Потом встал, расстелил брезент, высыпал семечки, разровнял их и, держа пустой мешок в руках, повернулся к матери. Рыжее лицо его при свете луны было синим, он сипло дышал, оглядываясь.
— Кума, прости, христом-богом молю, — сказал конюх. — Бес попутал. У меня этих подсолнухов — девать некуда, весь огород засажен, сама знаешь. А вот не удержался. Прости, кума, что хошь сделаю. И куму не говори, а? А то начнут по деревне трепать. А я вам…
— Да ладно уж, — сказала мать, обрадованная тем, что все так благополучно закончилось. — Иди с богом. Погоди-ка, я слезу наперед, пса привяжу. А то догонит, порвет. Ох, кум, кум. И охота тебе этим заниматься. Грешное дело, правда… Спускайся, привязала. Ну, иди…
Утром, когда Родион Ефимыч гнал мимо нашей усадьбы табун, отец вышел на дорогу, перегородил конюху путь, расставив костыли. Мулянин остановил коня, поздоровался. Поздоровался, но смотрел вкось и молчал.
— Ты что же это, кум, — спросил отец, усмехаясь, — бабе моей по ночам спать не даешь, а? Да и семечки сырые еще, не подсохли.
Не отвечая, Мулянин тронул коня, объезжая отца. А вечером пришел с выпивкой, мириться. Просил у отца прощения, у матери просил, каялся, прижимая руку к груди. — Кума, на колени встану! — кричал пьяный. — Своих мешок принесу! Да что я еще! Кума-а!.. — Простили его.
Он нам помогал, случалось. Огород сколько лет пахал по веснам. И не только нам, всем, кто попросит. Бабам, особо что без мужиков хозяйство вели. Ну, угостят его. Тут уж Родион Ефимыч выпьет от души, про черемуху затянет за столом.
Повзрослев, сразу же после семилетки, покинул я на время деревню. Попытался определиться в одном городе, в другом, вернулся обратно. Пасу коров однажды, а Родион Ефимыч идет неспешно с сенокоса, литовка на плече. Остановился покурить. Сели на траву мы друг против друга, разговорились. Дело к вечеру, коровы наелись, я их подгонял, направляя к дому. Сидим, курим, говорим.
— Ты вот все ездишь — а меня, помню, возили. Далеко-о. И билета не требовалось — вот как. — И пропел вдруг, сиплым голосом своим:
Тише едешь — дальше будешь,
Говорили в старину.
Я послушал и заехал
Далеко — на Колыму…
— Чего это он, — спросил я вечером отца. — На Колыме побывал?
— Родион-то? Давно, до войны еще. Горячий больно был, куролесил.
Ходил я с ним на охоту. Охотником Мулянин был заядлым и удачливым. Знал тайгу, далеко забирался от деревни. А вот рыбачить не любил. Не упомню я, чтобы на озерах он хоть раз забросил сети или на Шегарке поставил мордушки. Не было с ним особых случаев на охоте, но один раз столкнулся Родион с медведем. Выстрелил в зверя шагов за пятьдесят, одностволка дала осечку. Родион еще взвел курок, опять осечка. А медведь — уже вот он, в метрах считанных, на задние лапы вскинулся, идет на охотника. Родион Ефимыч опешил слегка — впервой такое дело с ним.
— Куда-а, твою мать! — что было мочи заорал охотник на медведя. — Стоять! Стоять, кому говорю!
Медведь остановился и даже голову чуть повернул, вслушиваясь будто. Этих секунд было достаточно, чтобы Родион перезарядил ружье и выстрелил в упор, совсем не целясь. Медведь упал. Пятясь, конюх дошел до осины, прислонился к стволу взмокшей спиной, перевел дух. Потом шагнул к медведю, чтобы снять шкуру.
— Что делать бы стал, осекись ружье снова? — спрашивали мужики.
— Прикладом, — смеялся Мулянин. — Да разве собьешь его, лешего.
В тайгу конюх с собой никого не брал, ходил один. Но я попросился сам, отец попросил за меня — сильно мне хотелось сходить с Родионом в самую глубь нашей тайги, верст за двадцать.
— Возьми парня, кум, — сказал отец Мулянину, — видишь, горит весь.
Мулянин согласился. Мне тогда семнадцать только исполнилось.
Пошли. Весна была, на полянах снег уже почти стаял, а в лесу держался, застыв от утренних морозов, образуя крепкий наст. Через неделю-другую должна была вскрыться речка. Вышли мы с Муляниным ночью, чтобы на рассвете оказаться на островах — высоких сухих местах, поросших осинником. Мулянин в то время держал двух кобелей. Кобели здоровые, в ограду не пустят, но на охоте не слишком ловкие. Если в паре с чьей-то чужой, ищущей собакой — тянут, а одни ленились. Острова оказались пустыми, собаки не брали след, не искали, как ни кричал, ни замахивался на них хозяин. Плелись сзади. Мы повернули обратно. Вышли из глубины последнего острова и остановились на краю, передохнуть. В обе стороны перед нами лежала голея — голое пространство, поросшее карликовой березкой. За голеей заново начинался лес и тянулся до сенокосов и полей, переходя перед деревней в перелески. На востоке взошло солнце, оно едва поднялось над болотом. На голее, скрытые карликовой березкой, токовали куропатки.
— Присядем, — попросил я Родиона Ефимыча, — смотри, как хорошо, а!
И где бы я потом ни был в жизни своей, часто вспоминал ту охоту… Тайга, раннее утро, солнечно, свежо. Мне семнадцать лет, сижу на валежине на краю широкой голей и слушаю, как токуют куропачи. Рядом охотник Родион, собаки. Тихо, лишь куропачий гомон. Так бы и слушал, не двигаясь.
Долго мы отдыхали этак, около часа. Потом перешли голею. На брусничнике, около леса, собаки вспугнули глухаря. Глухарь протянул краем леса и сел на высокую разлапистую сосну. Мы заметили, где он опустился, и перебежками, прячась за деревьями, кинулись туда. Собаки наши молчали. Обычно они облаивают сидячую птицу на дереве, бегая вокруг, вскидываясь с лаем, ставя передние лапы на ствол. А эти даже не залаяли, когда глухарь взлетел с брусничника. Вялые совсем были псы в тот день.
Мы с Родионом подобрались почти к самой сосне, на которой сидел глухарь, остановились за соседним деревом и стали шепотом спорить, кому стрелять. До глухаря было метров тридцать, не больше, он сидел, едва видимый меж разлапистых веток, и ничуть не беспокоился. Чувствовалось, что птица не пугана, впервые видит и собак и людей. А мы все спорили с Родионом Ефимычем.
— Ефимыч, — умолял я конюха, — дай мне выстрелить. Не промажу, ей-богу. Вот увидишь. Я чирка влет бью, а тут сидячая. Дурак не попадет…
— Дробь не возьмет, — возражал Родион, — картечи у тебя мет. Пулей промажешь. Поберегись, сейчас я его хрястну. Тише, спугнешь!
— Дай из твоего ударю, — просил я, — с упора. Я утку влет бью…
— Из своего не дам, — сказал Мулянин, — испортишь. Своего ружья никому не даю. Дай чужому хоть на выстрел, опосля держи для ворон — не ружье уж. Испробовано. Отойди-ка в сторонку…
Стрелял он. Стрелял картечью и убил. Да и глупо было не убить с такого расстояния сидячую дичь картечью из ствола шестнадцатого калибра. Глухарь завис между сучьями. Я хотел взобраться на сосну и снять, но Родион сказал: «Не надо», — подошел под дерево, выстрелил из левого ствола, где была пуля, и перебил сук. Глухарь тяжело упал к нашим ногам. Мулянин положил его в рюкзак, висевший за спиной, и мы пошли домой. Ничего нам больше не попалось на пути, ни глухаря, ни рябчика, и я переживал всю дорогу, что не убил глухаря. Возвращаться пустым с охоты всегда неловко, когда же идешь с добычей по деревне к своему дому, все кажется, так и смотрят на тебя. Можно было бы сказать сверстникам, что вот ходил с Муляниным на охоту и убил глухаря. И ничего, что сидячего, — глухаря редко кто с охоты приносит, очень они осторожны, если уже стреляли в них.
У меня было ружье тридцать второго калибра, купленное в сельповской лавке. Ствол его уступами сходил от патронника к мушке. Ловкое такое ружьецо, с затвором и предохранителем. Фронтовики говорили, что переделано оно из японского карабина. Я ружье внимательно осмотрел, никаких знаков, что оно японское, на нем не было. Пружина у ружья была сильная, бой точный — два года уже охотился я с берданкой на уток и тетеревов. Глухаря же подстрелить мне не удавалось. Как и гуся, идущего весной-осенью перелетом над нашими местами. Правда, далее, чем на сорок — пятьдесят метров, берданка уже не поражала цели, но мне и не нужен был шибко-то дальний бой. В том-то и охота, чтоб подобраться как можно ближе к птице. Никто в деревне не имел подобного ружья: ни взрослые, ни ровесники. Просили продать, обменять на другой калибр, я не соглашался. Продать легко, купить вот…
Собаки убежали вперед, а мы шли ровным шагом, молча, потому как конюх вообще был человеком не особо разговорчивым, а об охоте он и совсем ничего никогда не рассказывал, считая это дурным признаком. Если уж случай какой необычный, как тогда, с медведем. Свои правила у него: ходить в тайгу одному, ружей не давать, добыл что или пустой вернулся из тайги — помалкивать…
Скоро выбрались мы на дорогу, по которой ездят за дровами, и через некоторое время были в деревне. На въезде, где расходились каждый к своей избе, Родион Ефимыч, приостановившись, сказал:
— Глухаря поделим пополам. Баба обработает его и принесет тебе твою долю. Хороший глухарь подвернулся, повезло нам.
Глухарь был большой, тянул, пожалуй, килограммов на шесть. Но в куске, что принесла на следующий день Нюра Мулянина, было от силы килограмма полтора. Да и не самая лучшая часть птицы. Нюра сказала, что глухарь оказался худым, мяса мало, одни перья да пух. Я промолчал — что скажешь.
К тому времени Родиона сняли с конюхов. Колхоз перевели в совхоз, начальство поменялось, начались всякие, большие и малые, преобразования, конюшню, как и скотные дворы, перенесли на правый берег Шегарки за деревню, чтоб меньше было в деревне навоза, запахов и мух. Ухаживать за конями поставили другого мужика, а Муляиину предложили возить в соседнюю деревню сливки. Работа подручная, конь в твоих руках. Родион Ефимыч согласился.
Все видели, как переживает Родион Ефимыч свое отстранение от работы, к которой привык давно, видели также, что птицы у него различной полон двор и не только зимой подкармливал их хозяин зерном, но и летом. Двух свиней ежегодно выкармливал. Сняли. Родион выбрал себе коня и стал возчиком сливок. Каждое утро пропускали через сепаратор надоенное на ферме молоко, полученные сливки разливали по флягам, фляги эти Родион грузил на подводу и вез до Вдовина, откуда их, собрав по деревням, на тракторе или на машине везли в Пихтовку, на маслозавод. Любая погода — поезжай, задерживать нельзя. Возил, успевая к сроку.
Выпивал он тогда частенько, тосковал по конюшне, по лошадям. Бывало, едет во Вдовино — мы в ту пору уже на правой стороне Шегарки жили, неподалеку от дороги, связывающей деревни, — остановит коня у ворот, сбросит на фляги тулуп и в избу, к нам. Войдет, напустив холоду, и от порога всего одно слово: «Кума!» А сам смотрит на мать. Если есть что — мать нальет. Он выпьет, поблагодарит и — за дверь. Вернувшись порожняком, скажет в конторе бригадиру:
— Ну и работенку вы мне подыскали, одни убытки. Ты мне за поездку рубль восемьдесят начисляешь, а бутылка водки в магазине два с лишним стоит. Сам посуди. Хоть отказывайся.
Недолго Родион Ефимыч возил сливки. Осенью возвращались мой младший брат с товарищем из интерната домой, зашли в кусты, верстах в двух от деревни, прутья срезать для игры, глядь — в траве фляга стоит. Открыли — сливок полна. Загустели сливки, в сметану превратились. Ребятишки бегом в деревню, рассказали отцам. Те — в контору. Поехали проверять — верно, фляга со сливками. Сначала хотели караул установить, чтоб поймать вора на месте, но порассуждали и отказались от затеи. Кто знает — сколько придется ждать, когда это он приедет за флягой. Привезли флягу в деревню, в контору внесли, вызвали Мулянина. Родион явился как ни в чем не бывало. Пришел, сел спокойно на лавку, закурил.
— Твоя фляга? — спрашивают его.
— Нет, не моя.
— А чья же?
— А я почем знаю.
— Но ведь ты сливки возишь? — нажимают на Родиона Ефимыча. — Больше некому спрятать. В кустах нашли, по дороге во Вдовино. Сознавайся, все одно раскопаем, доведем до конца, Родион?!
— Мало ли чего — вожу, — без всякого волнения сказал Мулянин. — А вы фляги пересчитайте, сколько у меня их числится и сколько в наличии имеется. В бумаги посмотрите, там все расписано: сдал — получил. Проверьте сначала, а потом и разыскивайте виновных…
Пересчитали фляги, пересмотрели документы — сошлось: фляги целы, литры учтены. Так и открутился Родион. Но со сливок его все-таки сняли, послали на общие работы. Зимой он сено возил с полей, за дровами ездил в лес для конторских печей, клуба, магазина, телятника. С началом сенокоса садился на сенокосилку. Делал — что заставят, но только чтоб на конях: условие такое ставил.
Ходил у него в запряжке Дунай, вороной статный мерин. Родион сам обучил его и долго, до пенсии почитай, на нем одном и работал. Летом вороной так возле дома Мулянина и пасся, не загоняли его в конюшню, привыкли.
— Дунай! Дунай! — закричит от ворот Родион Ефимыч, и конь, вскидывая голову, встряхивая отросшей гривой, бежит ко двору, раздувая ноздри, отзываясь на голос ржанием. Придет Мулянин в контору выпивши, начнет просить начальство, чтоб продали коня.
— Продайте, все равно совхоз ежегодно выбраковку делает, на мясокомбинат отправляет. Куплю в один день, не мешкая. Сколько?
— Да на что тебе конь? — смеялись над Родионом мужики. — Он и так подле тебя круглый год, из рук не выпускаешь. Вот чудак!
Предпоследний раз видел я Родиона Ефимыча Мулянина, когда возвращался он с похорон. В то время я уже не жил в деревне, бывал наездами. Хоронили старуху, что отжила свой век. Как водится, провожать на кладбище пошли чуть ли не всей деревней. Четверо несли гроб, остальные тянулись следом, редко и тихо переговариваясь, думая каждый о своем. И среди них Родион Мулянин. С кладбища пошли на поминки. На поминках, известно, выпивку подают в меру, помянут покойного, да и все. Родиону Ефимычу показалось мало, он заглянул в соседний дом, там добавил. Из этого — в следующий. Запел про черемуху, забыв, что возвращается с похорон, да так с песней и пошел по деревне к своей усадьбе. Шел он срединой улицы и пел — все такой же тяжелый и медлительный в ходьбе, лысый, краснолицый, но постаревший. Я не поздоровался, не отвлекая, а он просто не заметил меня. Он шел и пел, а я смотрел ему в спину, грустя и вспоминая.
Это был последний рабочий год Мулянина. Пенсии он ждал как не знаю чего, как ребятишки праздника. Только и речи было о пенсии, о старости, с кем бы Мулянин ни затевал разговора.
— Все, — говорил он, — отработал свое, хватит. Сколько можно чертомелить. Вот охлопочу пенсию, отдохну. Охотничать буду, пасеку, глядишь, разведу. Давно собирался, да руки не доходили до пчел.
Стал оформлять документы, собирать необходимые справки и — захворал. Скрутило его быстро, таял на глазах.
Я пошел попроведать. Родион Ефимыч лежал на кровати, худой, бледный, сипло дышал. День был субботний, он едва помылся, едва добрался от бани — ослаб. Я посидел немного, поговорили. Простился.
— Мулянина и не узнать, — сказал я дома, — изменился сильно. И на него нашлась. Голос слабый, едва слова произносит…
— Изменился, — покивала мать головой. — А думали, износу не будет — здоров был. Да и то посуди, сколько им выпито-искурено за жизнь, это какой же организм выдюжит. Вон, поглядишь, железо ржавеет, рассыпается в прах. А человек… Теперь уж все, не встать ему…
В бреду звал Дуная, больше никого не вспоминал. Приходя в сознание, жалобно говорил сидевшей рядом жене:
— Нюр, умру, а пенсию-то отдадут тебе или нет? Пенсия… скоро принести должны. Нюр, пенсию… сколько дней осталось? Столько ждал. Ты уж попроси, чтоб отдали. Ох, так и не дожил… Вот ведь… Нюра, прости…