Глубинные, поднимающие мои мысли роились, блескали во мне, закипали болью, а перед глазами вставал дом, яркий, в саду, как у бабушки Ирины и дедушки Ивана, только с моей планировкой, с моей выдумкой — по бокам ступеньки, и по ступенькам сбегают и бегут меж деревьев, забрасывая косы за спины, моя красавица дочь, ее подруги и маленький сынишка… Ванюшка… будущий Иван Иванович… еще не существующий, но ощутимый, но нужный, зовущий двигать жизнь…
31
Я срывался с постели — с сена, накошенного с Липченком, — и почти бежал на плещущий в ночи, как детская купель, матерински ласкающий, лепестково дрожащий, нежный и зовущий, как первая, пахнущая ночными фиалками любовь, взрокачивающий вдруг, перекатный гул трактора, качающийся в ночи розами фар, к своему тезке, к земляку и владельцу когдатошнего нашего подворья, лучшему пахарю Бортникову Ивану, к тому самому, который сочинил песню о Труболете…
Раз, придя в тракторную бригаду и зайдя на загонку, внезапно отдавшись вдруг поднявшимся, но давно шевелившимся в душе, как ростки зерна в прогретой солнцем почве, давно готовившимся прорваться чувствам какой-то хорошей, благотворной зависти к хлеборобам и вспомнив, что в гвардейском танковом меня учили, на всякий случай, водить вот эти самые ДТ, да и сам танк такой же, только в литой броневой кольчуге и с пушкой, внезапно и неожиданно для себя отдавшись этим загоревшимся во мне чувствам, я влез в трактор, махнул рукой тезке: «Геть!» И уже только в борозде сказал, зарадовавшись бог знает как: «Что же, будет во мне погибать пахарь?» И едва видел путь трактора сквозь закипевшие от озаряющего счастья слезы: «Ух ты черт! Что за счастье действительно! Как хорошо!» И пахота кажется для меня чем-то спасительным и на самом деле спасающим. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. И душа по-молодому пускает здоровые и сильные корни в готовящуюся принять зерна будущего урожая пахоту.
Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую — от огнедышащей железной силы в нем и тяжести далекого улова хлеба насущного; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженный, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагами гусеница; пашу землю родины, и в моей душе все целительно и мягко оборачивается — как пласт земли, целительно и мягко оседает — как рассыпающиеся комья, прилаживается и становится на нужное, на свое место. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится, доворачивая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе, вывернется, разом с отломившимся из почвенного пласта комом или мелькнувшим в рассыпающейся земле сорняком, какой-нибудь образ. Оглянусь назад: как вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов первозданности, зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный «невод», блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся землею бархатно-ласково, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе. «Да! Вот Истина истин — пахать, сеять, убирать хлеб, хлеб наш насущный! Истина Жизни. Истина Земли. Истина мироздания. Истина Счастья. Истина человеческого равновесия и бытия в этом бесконечном, блескающем вокруг пространстве. Вот просто живут, пашут, сеют, убирают, растят детей, женят, живут вечной жизнью, тянут все вечные проблемы своими мускулами, своим духом, и на них держится все, вот на таких моих тезках. А когда станет невмоготу пахать, когда чересчур уж много нацепляется всякого хлама, пахарь приостановит пахоту и стряхнет, счистит, откинет все, что мешает пахать. Я не могу удержаться, чтобы не поделиться моими запоздалыми, такими простыми, но и такими дорогими; окрыляющими открытиями со своим тезкой — владельцем нашего подворья, моим учителем и другом, Пахарем: «Вы — соль Земли! Вы кормите всех. А то что мы пишем, спорим, мучаемся — кому это нужно?»
«Что соль Земли, что кормим, то — да, — отвечает тезка. — Но иную книжку откроешь, а из нее дух — как от пахоты, и как бы заглянешь в душу человека, даже своей женки». — И показывает черным своим, с порепанными землисто-голубыми мозолями пальцем на мое движение: чуток, мол, доверни.
Я доворачиваю…
Как хорошо! Как хорошо это действительно — пахать! дышать духом Земли! чувствовать силу! И как же быть тогда? Что же такое тогда — правильная жизнь? Для меня, для него, для каждого?! Какая она должна быть? Как это все понять, вместить, совместить в своей жизни, что ощущаешь душой, что ощущали и передали другие? Я знаю таких в городе: спасаются то бегом трусцой, то ковырянием на даче — с наслаждением и счастливым вздыханием копают, поливают, опрыскивают, знаю таких, что отказываются ездить в автобусах, троллейбусах, идут на службу, в свои кабинеты пешком. Чтобы подышать воздухом утра, отдохнувшего от удушающей ярости выхлопных труб…
* * *
И вот показывает уже жизнь, что и мне нужно какое-то соединение, какое-то сращение… «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу, тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место, где тебя мать спородила и на место установила», — заговаривала вывихи моя мама. И мне нужно что-то вроде этого… Я завидую пахарю хорошей завистью. Я вижу: он счастливее меня, хотя тоже крепко задумывается над тем, «куда несет нас рок событий», в кругу таких же, как он, пахарей, за чаркой самограйного, со своего винограда… И я думаю: «Землю попашет, попишет стихи?..» А перед глазами — дом в окружении сада, полном птичьих и детских голосов, среди которых звонче всех, искристей всех голос моей дочурки…
Будущие пахари! Будущие поэты! Певцы моей Родины! Настоящие!
«Слушай, — кричу сквозь гул и тряску агрегата своему тезке, держа душой направление движений трактора, — ты хоть покажи, что у тебя за тетрадь. Мне девчата говорили, ты стихи пишешь. Дай, гляну».
Напряженно жду, что скажет.
«Да ну! Это я так, — отвечает тезка, оглядываясь, спокойный и уверенный, на пахоту, и я, как истинный хлебороб, тоже оглядываюсь на плуг, радостный и спокойный. — Это я так, — говорит без напряжения тезка, однако при этом заметно смущается, краснеет, и это видно даже в полусвете напряженно и тряско зудящей кабины. — Найдет когда, побалуюсь, запишу. Ну, оно больше на песни складывается. Выпьем когда, споем с кумом».
И, совершенно ничего не боясь на земле, все с тем же покоряющим, красивым хлеборобским видом выглядывает через дверцу на плуг.
«Нет, — говорил я больше себе, чем ему, — как ни верти, все на вас, на пахарях, держится, и вы счастливее всех…»
Тезка, следя за плугом через открытую дверцу, делает знак, чтобы я затормозил, спрыгивает, когда я только еще натягиваю рычаги, подходит к уже остановившемуся, но еще напряженно, как живой, дрожащему в земле плугу и в заднее стекло показывает мне: «Подними». Стягивает, обирает, высмыкивает из узлов и соединений агрегата набившийся хлам, оббивает ногой поднятые держатели лемехов и весь корпус плуга, показывает, чтобы я тряхнул. Часть мусора — остатки стерни, бодылок, корни, солому — бросает тут же, в борозду, чтобы их сразу запахать, часть — корни свинороя и пырея относит к Казачьей и, так как там их у него насобиралось уже порядочно, поджигает, чтобы не распространялась эта зараза.
Отвечает уже в кабине, понаблюдав за поведением плуга через дверцу:
«Что счастливее — не знаю. А что на нас все держится, то да. Но вот что ты, Николаевич, подсыпал угольков за пазуху строителям, так это в самый раз! Они заработали! Еще бы наломать хвоста дорожникам за дорогу в объезд, чтобы забыли о ней и думать, не портили поля, а строили мост!» — И, покраснев так, что было видно в дрожащем и ноющем полумраке кабины, прищуренно смотрит в выхватываемую светом ночь, в забираемые светом, движущиеся к нам горизонты.
И мне так хорошо, так радостно, так свободно и надежно с ним на нашей отчей земле…
И дышится легко. И видится далеко, будто с высокой горы…
* * *
…Каждый раз, как настигает меня какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю и хозяину когдатошнего нашего подворья, моему другу и учителю, и в сердце вскипают грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы, по мере того как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Бесстрашной, Бесскорбной, Передовой.
«Да! Прекрасно жить на Земле!»
Пахарь улыбается в дрожащем, растворенном полумраке кабины, блестя прищуренными в даль глазами, оглядывается, не беспокоясь, как я пашу, а по привычной необходимости глянуть. Я говорю — неожиданно для себя: «Не знаю, какой из меня получится писака, а вот пахарь пропадает — это я чувствую!»
Тезка улыбается. Улыбается понимающе. Потом суровеет. Медленно, заметно — из улыбки выходит не тотчас, а как бы трудно снимая ее с себя. Оглядывается, уже озабоченный; ревниво становится на крыло; ревниво очищает на ходу со станины плуга нацеплявшийся мусор длинной палкой, которая прикреплена у него для этой цели на затылке кабины. Садится; с защипленными, дрожащими в глубине глаз блестками смотрит в выхвачиваемое светом пространство, еще более суровея; говорит коротко, с требовательной надеждой, раздумчиво вздыхая и прикасаясь дружески к моему плечу своим: «Мост нужен! — И весь его вид как бы говорит: «С этим мы и сами управимся, а вот мост…» Но стесняясь обидеть меня, он повторяет с какой-то удивительной, свойственной только хлеборобу, теплой, красивой и нежной любовью: — Мост нужен, Николаевич!»
Я думаю: «Мост нужен нам всем».
Рассказы
Русская печка
Наша печка навсегда в моей памяти: закопченный камин, печурка с узелками, кресалом и различным тряпьем; занавесочка из цветастого ситца; заставленная сковородками загнетка; подгоревшие снизу, гладко вытертые руками матери рогачи и чаплейки; лежанка, застланная дерюжками и рваными фуфайками, пахнувшими отцовским потом…
Мы, детвора, спали на печи, а зимой, вечерами, отогревалась на ней и мать. Я читал при свете курушки, сделанной из гильзы снаряда, отцовские письма с фронта.
Печь была нашей радостью.
По утрам, когда уже разгорались дрова, мы любили смотреть на замысловато сложенные поленья, на пламя, завихрявшееся над чугунами. Дрова стреляли искрами. По стенам бегали отсветы пламени…
А сколько было мороки с этой печью зимой! Она пожирала дрова, как ненасытное чудовище, с наших плеч слазило по десять шкур: дрова из лесу мы носили на себе, а лес находился в нескольких километрах от станицы.
Мать закладывала дрова еще с вечера. Сначала заготавливала их на загнетке, потом в печи складывала колодцем. В полночь она заквашивала опару и сторожила ее до утра. «Чтоб не сбежала». Разжигала дрова еще затемно. Напускала столько дыму, что мы, проснувшись, начинали кашлять, чихать, а потом, не выдержав, задыхаясь и плача, скатывались с лежанки и опрометью бежали в нежилую, холодную комнату, в которой остро, ледяно пахло мышами и макухой. А мать в чаду, при раскрытой настежь двери, выкатывала тесто…
Перед тем как бежать на работу, она торопливо вытаскивала хлеб, сбывала его и давала нам горьковатую, отдававшую макухой и горелым воду.
— Пейте, дети, дюже помогает от болезней и хворобы всякой.
Целыми днями, оставшись одни, мы ютились около печки. Доставали из золы печеные тыквы и бураки. Ели, стараясь не рассыпать золу: она шла на удобрение огорода.
Памятна мне печка и тем, что мы прятались в ней, закрывшись заслонкой, от немцев, которые, забежав во двор за курицей, пристрелили нашу собаку, Пальму. Кутята после того чуть не померзли. Отогревали мы их в печке, в золе.
Давно это было. Теперь мы не боимся ничего, как этого и хотела мать. А на ее лице залегли глубокие, как трещины на печке, морщины.
Она уже не топит печи. Покупает хлеб в магазине. В хате — электрический свет. И печь теперь просто мешает, только занимает место.
— Давайте развалим ее, — говорю. — Будет просторнее.
Морщины на лице матери вздрагивают и будто дымятся от слез. Глаза смотрят тоскливо.
— Как же, — говорит она, — без печи и хата не хата.
Вижу, жаль ей печи. Да и мне почему-то жаль. «В музей бы ее… Для потомков…»
Так до сих пор и стоит в материнской хате русская печка. И на ней лежит старая фуфайка отца…
1958
Мама
Приехала мама и всего боится в моей новой квартире. Радуется и боится. Зазвонит телефон — «Господи Исуси!..». И смотрит, смотрит…
— Послушайте, мама, — нарочно.
— Та я не умею, сынок.
— Что там уметь? Снимите трубку и слушайте. Ну, мама.
— Хай бог милует. Еще испорчу. Слушай сам, сынок. — И смотрит на меня с восхищением. Потом интересуется: — Откуда ж звонили?
— Из редакции, мама.
— Из редакции? — поражается. — Ишь ты! — И смотрит на телефон, смотрит. — А у нас там только на почте телефон. Да в Совете.
— Всюду будут, мама.
Включишь телевизор — старается уйти.
— Идите сюда, мама. Интересно же. «Ревизора» показывают.
— Еще глаза попорчу. Я слышала…
Но все же посматривает, посматривает. Наконец присаживается на краешек дивана. Смеется:
— Гляди, какой прохвост. И те — дураки безмозглые, ха-ха-ха. Правда интересно. А откуда ж это показывают?
— Из Москвы, мама.
— Гляди-ка: де показывают, а у тебя смотрим!..
— С других планет показывают, смотрим.
— До чего дожили, надо ж?.. А помнишь, сынок, как у нас после войны на стенку возле церкви кино крутили? Вся станица сбегалась, помнишь?
— Еще бы не помнил!
— Там щас клуб. Ты б поехал, глянул.
— Видел, мама.
— Там хорошо. Парк вырос.
— А до парка пока доберешься, в грязи утонешь!
— Да, это так. Хай бог милует. Пока дойдешь до центра, обувь потеряешь или подметки отлетят. Помню, у Вали засосало раз сапог возле Белолипских, а она повисла на забор над калюжей и разутой ногой вытаскивает его. А тут — от самого порога асфальт. — И уже тянет меня за руку: — Да ты ж смотри, смотри сам, а то пропустишь, интересное, страсть: он вот уже объясняется жене того дурака! То дочке объяснялся, а теперь уже ей! Ха-ха-ха… Сроду такого не слыхала!..
А после замыкается в себе, косится на телевизор. И вдруг как засмеется: «Вот, вспомнила, как ты был маленький, еще в Сухом Куте… Там, у бухгалтерши, был граммофон. Любила тебя бухгалтерша. Ты был красивенький, нарядный всегда, страшно она тебя любила. Посадит на стол. Заведет граммофон, а ты заглядуешь в трубу: «А хто там говорит?» И рукой туда: «Хто там разговаривает?» Мы было животы с тебя порвем!..»
Открыл холодильник — она с интересом: