Пядь земли - Абдулин Мансур Гизатулович 9 стр.


Я не знаю, где сейчас Женя. И если признаться, я даже плохо помню ее лицо. Почти не вижу его. Но я много раз мысленно ходил по улицам своего зеленого Воронежа. Трехэтажный проспект Революции с веселыми звонками трамваев, синими молниями, вспыхивающими на проводах, двумя потоками людей, до поздней ночи движущихся под деревьями навстречу друг другу, шаркая по асфальту одной огромной подошвой. Ярко освещенный подъезд ДКА — Дома Красной Армии, глаза девушек, празднично блестящие в свете огней, звуки военного оркестра из парка. И всегда у входа в парк — цветы. Вначале связанные ниткой тонкие пучочки ландышей, потом сирень, пышные букеты, потом розы — они стояли тут же на асфальте, в ведрах с водой и обрызганные водой, и парни дарили их девушкам. Ни в одном городе я не видел столько цветов. Ни в одном городе летними вечерами улицы не пахнут так табаком и петуньями. А может быть, это потому мне кажется, что Воронеж — мой родной город? В Кольцовском сквере каждый день выкладывали цветами на зеленой клумбе год, число и месяц. Потом пришли немцы, и время остановилось.

Мы любили с Женей перебегать обкомовскую площадь посредине, где это почему-то не разрешалось. Торжественная и пустынная, она блестела вечером под фонарями; с одного края — ее все в электричестве здание обкома с черными мраморными колоннами, с другого — кирпичный недостроенный театр за деревьями. Отсюда к маслозаводу шла улица, как туннель: деревья над головой смыкались с домами, и балконы второго этажа были посреди зелени.

А под деревьями стояли парочки и, затихнув, ждали, пока мимо них пройдут… Их нет теперь, этих улиц. После войны отстроят новый город, родятся в нем люди и вот таким будут знать и любить его с детства. Но тот город, в котором родились мы, бегали в школу, влюблялись впервые, — того города уже нет. Он погиб под бомбами, взорван немцами при отступлении и живет только в нашей памяти. Не будет нас, не станет и его, даже если сохранятся фотографии. С холодной точностью воспроизводя вид зданий, они не передают то, что знали в нем и любили мы. А главное, в новых людях, когда они со спокойным любопытством будут смотреть на эти фотографии, не вздрогнет и не отзовется то, что отзывается в каждом из нас, лишь только коснешься воспоминания. Очевидно, с каждым поколением навсегда уходит неповторимая жизнь. И с каждым новым поколением рождается новая.

— …Понимаешь, — говорит Никольский, — пришла она провожать меня на вокзал. Чистая такая, широкий белоснежный воротничок на платье, глаза ясные, чистые. И двух братьев за руки держит. Принаряженные мальчики. Словно ничего не случилось, словно и войны нет. А тут солдаты. Девушка-санинструктор в красноармейских засаленных штанах пробежала с котелком, так глянула на Наташу, на ее белый воротничок, на братьев, что мне стыдно стало. А Наташа как будто ничего этого не видит, смотрит на меня спокойными, ясными глазами. Может быть, я все это наивно говорю. Но когда я увидел, как санинструктор подбежала к теплушке, а оттуда сразу протянулось к ней, наверное, двадцать солдатских рук… Я не знаю, как объяснить тебе, но только это и есть самое главное в жизни. Я гордился бы, если бы к Наташе вот так же радостно протянулись руки. А она чужая была там среди всех и, главное, не тяготилась этим. Мы говорили до войны: порядочность, честность. А ведь на фронте эти понятия совсем иначе выглядят. Я тебе правду скажу: с Наташей мы даже не целовались. Ни разу. И никому она не позволяла себя целовать, я знаю. Но я думаю: смогла бы она быть на фронте, как та девушка-санинструктор, как Рита? Ведь в этом сейчас вся порядочность и честность. И для меня это сейчас главное в человеке.

Он, пожалуй, красив: высокий лоб, курчавые виски, длинные пальцы одаренного человека. И рост хороший. Но было бы легче, если б не Бабин нравился Рите, а вот он…

За спиной Никольского постепенно светлеет: что-то горит на левом фланге. Меж стеблей становятся видны комья земли, освещенные с одной стороны. Свет пожара мешается с лунным светом. И хорошо в тишине слышны голоса Риты и Маклецова.

Мне хочется, чтобы Никольский ушел, а он сидит и смотрит на меня.

— Как думаешь, — немного погоди спрашивает он, — будет немец сегодня наступать?

Каждую ночь на плацдарме, когда расходятся спать, кто-нибудь вслух спрашивает об этом. Ведь наш плацдарм — полтора километра по фронту, километр в глубину, а позади — Днестр. И мы стали немного суеверными. Как правило, мы не говорим наверняка: «Нет». На всякий случай, словно не желая испытывать судьбу, мы говорим: «А черт его знает». Но сегодня у меня плохое настроение.

— Ни черта он не будет наступать! — говорю я.

Он сидит еще некоторое время и уходит наконец. Тогда я иду к Бабину.

Горбоносый Маклецов в своей фуражке на затылке сидит боком на бруствере с гитарой, наигрывает что-то неопределенное. Бабин обнял здоровое колено, с закрытыми глазами посасывает короткую трубочку. У ног его, положив морду на лапы, — овчарка. Когда я подхожу, она приоткрывает один глаз и снова закрывает его. Я здороваюсь, сажусь. Рита внезапно потянулась всей спиной, портупея косо врезалась в грудь.

— Хорошо здесь, комбат. Даже воздух другой. Знаешь, если долго лежать в госпитале, в самом деле заболеть можно. Я видела таких: на фронте водку хлестали, а там у них язва желудка открывается. Один погиб смертью храбрых от воспаления легких. В войну! — У Риты зябко поежились полные плечи. — Помнишь, у Островского Аркашка Счастливцев рассказывает, как жил у родственников: в час обедают, после обеда спят до пяти, потом чай пьют со сливками. И мысль: а не повеситься ли?

— A чего, правильно, — оживился Маклецов. — Это я по себе лично знаю. У нас в палате один лейтенант…

Бабин вынул трубку изо рта. Смеясь одними глазами, спросил:

— Обожди, Маклецов, ты «Лес» читал?

— Я за войну ни одной книги не прочел, — сказал Маклецов с достоинством.

— Ну это тебе полагалось еще до войны прочесть.

— А раз полагалось, значит, прочел.

— Все-таки: читал или не читал?

— Да что вы навалились, товарищ комбат, всякую инициативу сковываете! Лес. Я в сорок первом году в окружении в таких лесах воевал, какие тому Островскому сроду не снились!..

Бабин смотрел на него, любуясь. И вдруг захохотал от души.

— Да нет, в самом деле, — растерялся Маклецов, оглядываясь за поддержкой на меня и на Риту. — Я в этих лесах ревматизмом на всю жизнь запасся, а вы мне Островским глаза колете.

— Молодец, — сказал Бабин. — Вот за это тебя ценю.

Маклецов окончательно растерялся.

Из землянки вышел начальник штаба капитан Зыбуновский, в суконной фуражке, в шинели, застегнутой на все пуговицы, с замкнутым выражением лица. Сел, передвинув полевую сумку на живот, достал какие-то сведения. Сразу стало скучно.

— В роте у Кондакова все больны малярией. — Он поднял глаза на Риту и опустил. — В роте у Маклецова, — Зыбуновский посмотрел на гитару, которую держал Маклецов, — осталось не более пяти здоровых…

— Можете не подсчитывать, — оборвала Рита; при виде Зыбуновского у нее в глазах появляется электричество. — Эти пять тоже заболеют. Если их не убьет прежде.

Странный человек Зыбуновский. Добросовестный очень, исполнительный на редкость, сам лазает по передовой, подвергая себя опасности. Вдобавок от малярии у него что-то с печенью, и он страшно мучится. И все же не дай бог быть под его командованием! Есть люди, которые всю жизнь борются с непорядком в мелочах. Заметит Зыбуновский какой-нибудь непорядок — и страдает, и зудит, и зудит, и борется. А то, что война идет, этого он как будто даже не замечает.

— Непонятная постановка вопроса, — говорит Зыбуновский терпеливо. — Я не медик, но я тоже мог бы сказать; «И эти заболеют». Но я так не говорю, потому что мы обязаны бороться с малярией.

— А я говорю! От малярии лекарство одно: перемена места. Ясно вам? Возьмем эти высоты, двинемся вперед — забудем про малярию.

Зыбуновский ногтем выправил завернувшийся уголок бумаги. Сказал тихо, как всегда, когда на него повышают голос:

— Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще какие-то лекарства…

Рита спросила:

— Вы женаты, Зыбуновский?

— Я не понимаю, при чем тут моя жена, — помолчав, сказал Зыбуновский совсем тихо.

— Жалко мне ее, вот что.

Зыбуновский сложил бумаги, встал:

— Я могу уйти?

Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел.

— Вот человек, — сказала Рита, когда начальник штаба ушел. — Обязательно перебьет настроение. Спой, Афанасий.

— Это я могу.

И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно, свою любимую, про то, как «оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по полям».

И один снарядом был контужен,
И гранатой ранен был другой,
Завязали бинт ему потуже,
Чтобы жил товарищ дорогой.

В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия.

— Афанасий! — крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо.

— Я тоже заметил, — сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не поверят. — Честное слово, слышал. Вот в этом месте.

Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него, и он смутился:

— Ну вас к черту!.

— Разрешите доложить, товарищ комбат? — Рита сидя козырнула, приложив руку к своему беретику. — Ничего такого вы слышать не могли по причине полного отсутствия слуха.

— Ладно, — сказал Бабин. — Вольно!

Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину. Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем что-то, чего нет во мне!

— Давай, Афанасий, грустную споем, — говорит Рита.

Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом.

Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей:

Чорнii брови, карii очi,
Темнi як нiчка, яснi як день…

Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках, зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня.

Ой, очi, очi,
Очi дивочi,
Де ви навчились вводить людей?..

Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас отдать жизнь — отдам с радостью!

Маклецов ладонью зажимает вдруг струны, и я слышу приближающееся к нам тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли.

В плащ-палатке, расширяющейся книзу, — офицер, невысокий, в фуражке. Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер обежал всех глазами, остановился на Бабине.

— Комбат Бабин?

— Бабин.

— Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом.

И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время следила, подняв голову с лап.

— Учти, — сказал Бабин смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки, блестевший от слюны, — три замполита было у меня. Трех пережил.

— Учту, — сказал Брыль. — Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если покормишь.

И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин.

Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок. Здороваясь с Ритой, он опять козырнул:

— Брыль.

Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий, выглядит человеком из другого мира.

— На плацдарме еще не были, товарищ капитан? — спросил Маклецов, присматриваясь к нему.

— Не был. А что?

— Значит, еще заболеете малярией, — сказал Маклецов удовлетворенно.

Я встал.

— Ты куда, Мотовилов? — окликнул Бабин.

— Кто Мотовилов? — Брыль быстро обернулся. — Ты?

— Я.

— Ну вот видишь, вполне мог забыть.

Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех политработников, он достает два письма-треугольничка:

— Держи!

И пока он достает их и отдает мне, все смотрят на его полевую сумку и ждут. Но больше никому писем нет.

— Оставайся, — говорит Бабин. — Ром есть.

Я чувствую на себе взгляд Риты. Мне хочется остаться.

— Спать пойду, — говорю я, зевнув для убедительности. И иду к себе, один под звездным южным небом. А в душе все еще звучит: «Ой, очi, очi, очi дiвочi, де ви навчились зводить людей?..»

Глава VII

Оба письма от матери.

«Сыночка! Утром искала я какую-то справку, и попалась мне твоя фотография. Ты, трехлетний, в рейтузах, сидишь на игрушечном коне и ручонками вцепился в гриву. Словно вчера это было, так ясно помню я этот зимний день, и сугробы, и как я вела тебя фотографироваться. Ты еще не хотел надевать варежки, я держала твою руку в своей. Такая она была мягкая, теплая! И вот ты уже на войне… Всю ночь ты мне снился маленький, гладил меня ладошками по щекам, и я проснулась в слезах. Береги себя, родной!..»

А дальше коротко о себе: «Здорова… обо мне не беспокойся. Работы сейчас на здравпункте много. Да это и хорошо: пусто дома без вас. Я очень сдружилась с моей санитаркой Анной Саввишной. У нее тоже сыновья на фронте. Мы и едим вместе. После приема Анна Саввишна кипятит чай…»

Чем старше я становлюсь, тем почему-то чаще и чаще вспоминаются мне обиды, которые причинил я матери. В восьмом классе мы уже относились к ней снисходительно. Мы спорили с братом о прочитанных книгах, и, если мать иногда пыталась вставить слово, мы вежливо умолкали. Она терялась; «Может быть, я не понимаю…» — «Ты-таки не понимаешь, мама», — говорили мы покровительственно и казались себе в этот момент очень умными. Она мало читала. Но мы прочли эти книги потому, что у нее не было времени читать их: она работала на нас. Одна, она растила нас двоих на свою зарплату зубного врача.

Мне было девять лет, когда от фабрики, где мама работала на здравпункте, дали нам комнату в большом шлакобетонном доме, как раз над аркой, так что зимой пол был всегда у нас холодный. Прежде здесь помещалась какая-то контора, и когда мы переехали, пахло в комнате пылью, окурками, чернилами, дощатый пол был в чернильных кляксах, а стены на уровне спин вытерты и замаслены до черноты. Мама позвала женщину, вдвоем с ней белила потолок, разведя клеевую краску с мукой, красила стены: это было дешевле, чем звать маляра. Стоял ноябрь, земля уже замерзла, но снег не выпал, от этого было еще холодней. Мама часто выбегала на улицу раздетая, потная и простудилась. Она сама поставила себе диагноз: воспаление легких. Приходили врачи, приходили родственники, и как-то я услышал случайно, что боятся кризиса, потому что она сильно истощена и может не выдержать.

Удивительно, как в девять лет я ничего не понимал. Я тогда учился во втором классе, на уроке по труду мы, несколько человек, делали рамку для портрета, я должен был ее закончить дома, нечаянно испортил и боялся сказать. Хорошо помню, как я подумал в тот момент; если мама умрет, никто в школе не станет требовать у меня рамку. Но вечером, когда никого не было дома, а на полу стояла настольная лампа, загороженная газетой, я услышал дыхание мамы. В груди у нее все клокотало и хрипело. При странном свете с пола, от которого все тени были на потолке, она казалась непохожей на себя. Лицо было в тени, блестели только влажный лоб, скула и худые ключицы. А на одеяле лежала мамина рука с набухшими венами и плоским ногтем на большом пальце. Родная мамина горячая рука, которая всякий раз, когда я заболевал, гладила меня по лицу. Мне вдруг страшно стало. Я убежал на кухню, стал в углу на колени, прижался лбом к батарее парового отопления, на которой сосед сушил валенки, и молился. Впервые в жизни молился. «Господи, родной, дорогой, не нужно!.. Любимый господи, сделай, чтоб мама не умерла!.. Пусть меня ругают за рамку, только чтоб она не умирала!..»

Назад Дальше