Всегда, всегда? (сборник) - Рубина Дина Ильинична 6 стр.


Галина Николаевна приплелась на кухню, села на табурет напротив Нюры – та допивала чай – и тихо сказала себе:

– Хоть бы она десятку нашла в кармане… Ведь не заметит, такая рассеянная…

Нюра вздохнула, зачерпнула вишневое варенье и опустила ложку в чай. Она опять подумала о своей Вальке.

– Непутевая? – сочувственно спросила она Галину Николаевну, кивая на дверь.

– Кто? – Та смотрела на Нюру, не понимая.

– Ну… племяшка… или кто она вам?

– Нюра! – удивленно воскликнула Галина Николаевна. – Вы что? Это же Лина! Вы не узнали? Вы же так любите на ее портрет смотреть…

Нюра тихо ахнула и откинулась на стуле.

– Вот те на… – медленно проговорила она. – А я-то весь день думала – где ее видела? Не признала…

Теперь ей уже было непонятно: как же, в самом деле, она не узнала Лину? Может быть, потому, что на портрете та смотрит вбок, ускользающим взглядом, а живая, настоящая заглядывает прямо в глаза?

Нюра пожала плечами и повторила:

– В косыночке этой… веснушки… така молоденька… Не признала.

– Молоденька… – с горечью сказала Галина Николаевна. – Ей уже под тридцать, Нюра. У нее уже Андрюшка на будущий год в школу пойдет… С мужем рассталась давно… – И еще раз тихо добавила: – Под тридцать… А счастья не было и нет.

– Ишь ты… – вздохнула Нюра понимающе и тронула Линину книгу на подоконнике – черно-белую. – Не по-русски чего-то написано.

– По-английски. Это Торнтон Уайлдер, писатель такой…

– Ишь ты, – еще раз удивилась Нюра, – так прямо и шпарит?

– Лина преподает язык в институте.

– Вот те и девочка, – подытожила Нюра… – Ладно, хорошо у вас, однако идти пора… Позвоню только кое-кому… Можно, Галинниколавна?

– Ну конечно, Нюра, – рассеянно кивнула та, продолжая думать о своем. Представляла, как Лина едет сейчас в метро – в черном пальто, черной шляпке, шарф черно-красный вокруг шеи обмотан, вокруг шеи… А может, вспоминала лицо своего молодого Володи, с рассыпанными на лбу темными волосами, с ухмылкой веселой и этим: «Почему филь-де-перс? Почему не филь-де-грек?»

Нюра порылась в своей хозяйственной сумке, достала красную записную книжку, всю исписанную – ой-ой – какими-то адресами, и уже на пороге спальни обернулась вдруг и спросила:

– Галинниколавна, а портретик-то кто с ее делал? С Лины-то?

– Брат. Он художник.

– А-а… – протянула Нюра. – Ну, тогда понятно… От брата не скроешься. Брат родной – он все видит. Ему улыбайся не улыбайся.

– Да, – сказала Галина Николаевна. – Очень талантливый художник, но тоже, знаете, Нюра, свои капризы, свой характер. Эти таланты обычно такие тяжелые люди.

– Эт мы знаем! – заверила ее Нюра, навидавшаяся на своем веку «талантов».

– Вот Лина и тянет двоих своих мужиков – брата и Андрюшку. Да еще диссертация на шее, никак закончить не может… – И спохватилась: – Ну, звоните, Нюра, звоните!

Через минуту Нюра уже кричала в трубку своим смешным тонюсеньким голоском:

– Софьмарковна, вы обои-то возьмете? На Войковской… Краси-ивыя обои-то… Красные, с золотым… Ой, краси-ивыя!

* * *

Вечером, сидя у телевизора, Галина Николаевна услышала, как отпирают входную дверь. Она устремилась в прихожую. Там стояла Лина – опаленная морозцем, припорошенная снегом, как-то странно, безудержно, болезненно веселая.

– Лина?.. – растерянно пробормотала Галина Николаевна и умолкла.

– Он на тренировке, – громко, внятно, как глухонемой, объяснила ей Лина, не раздеваясь. Словно она пришла сюда только затем, чтобы объявить это.

– На какой тренировке? – тихо спросила Галина Николаевна.

– Ка-ра-те! Это сейчас очень модно. – Она засмеялась. – Вот записка: «Я на тренировке. Заночую у Афанасия. Завтра звякну, не скучай, целую». – Ее тонкая рука судорожным движением сильных длинных пальцев смяла записку и сунула в карман пальто.

– У кого? – зачем-то спросила Галина Николаевна, хотя ей было абсолютно все равно, где он будет ночевать.

– У Афанасия, – охотно, живо объяснила Лина. – Тренировка кончается поздно, в одиннадцать, а от Афанасия ближе утром на работу. Точка.

Она заплакала, опустилась на банкетку в прихожей и стала медленно разматывать шарф.

Галина Николаевна бросилась на кухню, схватила чашку, накапала в нее валерьянку.

– Линочка, детка, выпейте… – Рука, держащая чашку, дрожала.

Лина опрокинула жидкость в рот движением, каким Нюра опрокидывала содержимое фужера, и, вынув из кармана десятку, сказала:

– С чего это вы взялись содержать меня, гражданка Монте-Кристо? Я и сама богатая женщина. У меня, если хотите знать, до отъезда еще четвертак остался, – она подняла на Галину Николаевну заплаканные глаза и улыбнулась.

Галина Николаевна опустилась рядом с ней на банкетку, хотела сказать, что все перемелется и должно же, в конце концов, все у Лины образоваться, но проговорила упавшим голосом:

– Лина, Лина… Вот вы уедете в среду… и опять – такая тоска…

* * *

В Мытищах Нюра вышла из вагона электрички, подхватила хозяйственную сумку, отягощенную продуктами, и медленно пошла по знакомой дороге к автобусной остановке.

На углу, в световой трапеции фонаря, моросил мелкий суетливый снежок.

Почему-то именно здесь, почти дома, возле длинного серого забора, Нюре всегда казалось, что вот она свалится сейчас прямо на дороге, свалится, раздавленная грузом целодневной усталости, и останется лежать в блаженном безразличии к проезжающим машинам, к клиентам, записанным на завтра, к собственным детям – Коле, Вальке…

Она глубоко вздохнула, крепче ухватилась за ручки тяжеленной хозяйственной сумки и подумала: «Ниче-о, может, все добром еще кончится. Чего это я вскинулась, не узнав толком? Может, они по-людски все захотят… Ниче-о, Валька-Валек, ниче-о…»

На фонарном столбе сидела лохматая носатая ворона и над чем-то мрачно хохотала. Ворона была похожа на одного известного композитора, у которого Нюра убирала регулярно через среду.

* * *

– Сколько вы заплатили Нюре? По таксе? – спросила Лина.

– Добавила рубль, – сказала Галина Николаевна, – она сегодня хорошо поработала.

Они пили чай на кухне. Лина, в голубой косынке, в хозяйском халатике, сидела на кушетке, уткнувшись подбородком в приподнятые колени, и медленно листала подсунутый Галиной Николаевной старый журнал мод.

– А у нас сейчас такая благословенная, такая ясная осень, – мечтательно проговорила Лина, отрываясь от картинки с казенными женщинами. – Небо – синий омут, такое гордое, высокомерное, ни к чему отношения не имеет… Платаны еще не облетели… – И потом тряхнула головой и сказала, виновато улыбаясь: – Вообще-то у них и в самом деле строго с этими тренировками. Говорят, если пропустить одну, то исключают из секции.

Галина Николаевна вскочила, нервно заходила по кухне, говоря, что Лина неисправима, что она погубит, растопчет свою молодость и что она должна поставить в этой истории красивую точку.

А кутерьма снежинок за окном становилась все сумбурней. Сухие белые крошки снега бились о стекло настойчиво и исступленно, словно хотели ворваться в дом, вмешаться, внести ясность… Может, знали что-то такое, что неведомо было людям. Или наоборот – не знали ничего, а просто безудержно и смятенно хотели жить, жить, не загадывая наперед о своей судьбе, не ведая ее.

1983

Яблоки из сада Шлицбутера

В те годы я часто летала в Москву.

Почему-то мне было необходимо глотнуть керосиновых вихрей Домодедова, домчаться на экспрессе в город, представлявшийся мне тогда центром мироздания, и с неделю примерно заниматься чепухой: слоняться по редакциям, заскочить раза два в какой-нибудь не лучший театр на случайный спектакль, вечерами околачиваться в прокуренном Доме литераторов и напоследок истечь потом в давильне ГУМа, выполняя заказы друзей и соседей… Словом, зачем-то вычеркнуть неделю из своей тихой и толковой жизни.

Перед одним таким сумасшедшим набегом на Москву, когда весна переполнила мой южный город страстью рвущихся почек, когда не стало вдруг сил на ежедневное проживание в моей убогой келье времен первой оттепели и я срочно взяла билет на послезавтра, – перед поездкой позвонил мне знакомый литератор, парень свойский и приятный.

– Ты, говорят, в Москву летишь? – спросил он без акцента. Он и писал на русском языке, но странное дело: на бумаге узбекский акцент оживал и озорно витал над утомительно правильными фразами.

– Лечу! – крикнула я в трубку, вся уже устремленная в бестолковый гул Домодедова, в жадную радость ночных московских разговоров.

– Не в службу, а в дружбу, а… – сказал он. – Занеси мой рассказ в один журнал. А?

– Делов-то, конечно, занесу… – В те годы я охотно бралась выполнять любые поручения, сил было немерено. – Что за журнал?

– А знаешь, оказывается, есть журнал на еврейском языке. Хочу им один свой рассказ предложить.

От неожиданности я замялась.

– Понимаешь… – торопливо заполнял неловкую паузу мой знакомый, – их должно заинтересовать… Рассказ – не буду кокетничать – гениальный. На еврейскую тему… – И, поскольку недоуменная пауза на моем конце провода все длилась, он пояснил: – Это про нашего соседа, сапожника, дядю Мишу. Я ведь в махалле вырос, у нас там кто только не жил. Сосед, дядя Миша, смешной такой мужик, еврей… Их должно заинтересовать. Это на тему дружбы народов. Сейчас, сама знаешь, придают большое значение… интернационализм, то-се…

– Понятно, – сказала я наконец. – Но разве журнал выходит не на языке идиш?

– Переведут! – вдохновенно заверил он. – Это в их интересах! Там такой махровый интернационализм!.. Переведут. Скажешь, расходы за мой счет.

– Ладно, – сказала я и, не удержавшись, осторожно добавила: – Неожиданная, признаться, сторона твоего творчества… Чего это ты?

– Захотелось, – доверчиво объяснил он. Парнем он был бесхитростным.

Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из-за любопытства, отчасти из-за того, что забыла прихватить какое-нибудь чтиво, а мне во время полета необходимо отвлекаться. Дело в том, что обычно в середине пути, где-нибудь над Аральским морем или пустыней Каракумы, когда бортпроводница убирает поднос с едва укушенным огурцом желчного цвета, а дремота морит заложника Аэрофлота и мотает его бедную голову по продуманно неприютной спинке кресла, в этот самый момент одна дикая мысль с наивной простотой и шизофренической ясностью посещает меня. Как это, в сущности, странно, думаю я, непостижимо… Так высоко… Я, еще земная до земной дрожи в коленях, до земной тошноты в груди, – как я смею появляться здесь до срока и глядеть в круглое оконце живыми чуждыми глазами на этот слепящий покой? Что мне нужно? Земной пустяк: переместиться как можно быстрее из одного края страны в другой. Зачем? За земными пустяками… Как же я смею, думаю я, греметь, сотрясать, рвать в клочья тупым земным орудием эту юдоль другой моей жизни? Как смею я так нагло забегать вперед и срывать глупой шкодливой рукой это покрывало?

…Словом, в самолет я беру обычно хороший детектив. А в тот раз, забыв дома книгу, волей-неволей потянула из сумки красную папку с рассказом ташкентского прозаика и довольно быстро прочла его. Этот рассказ «на еврейскую тему» оставлял довольно живое впечатление. Написан был он в форме монолога. Сапожник-еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и – слово за слово – сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом-соседом своими бедами, в частности такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль.

На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить – сахарные головы облаков…

Да, я не сомневалась, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале.

Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно-венерологическую (а оно почему-то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок.

Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова.

По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что Бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто-то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом.

В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в самом факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии.

И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, диалогов и эпилогов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем, и если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность.

Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности.

Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу – только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова-Шапиро в нейтрального Хабибулина…

О, отечество мое!..

Редакторские манипуляции с фамилиями героев невольно напоминают мне историю переименования одной нашей семейной вещицы, а именно – глиняного дракона с клыками и вываленным, как у забегавшейся таксы, языком; дракона с интимной домашней кличкой Сашка Ибрагимов.

Ибрагимов крепко стоял на телевизоре четырьмя приземистыми, как у таксы, лапами, под одну из которых – левую заднюю – обычно подсовывали нужные бумаги: рецепты, справки, а также трешки и пятерки на хозяйственные нужды.

Ибрагимов довольно долго носил звучное тюркское имя, пока мой сын не вступил в полосу освоения непечатных выражений. Это была довольно тяжелая полоса в жизни семьи, когда за диванами и шкафами то и дело обнаруживались нацарапанные на обоях словеса. «Заведи тетрадь, – в сердцах посоветовала я своему второкласснику, – и пиши в ней на здоровье!» Тетрадь он завел, но непечатные вопли души иногда вырывались из тетрадного плена на волю. Однажды, вытирая с Ибрагимова пыль, я обнаружила на задней левой лапе чернильную надпись: «Сукин с.».

– Ты глуп, – горько сказала я паршивцу, – можно было толковее зашифровать, например – «С. сын».

Стоит ли говорить, что бедный Ибрагимов сразу переименовался в Сукина Эса, тем самым приобретя турецко-китайский колор. Со временем он вообще плавно перетек в латиноамериканского, а то и мексиканского, если не испанского Сукинеса:

Назад Дальше