Он не мог и не хотел напиваться еще и из-за жены, конечно. Когда она становилась беспомощной, в глазах стояли слезы. А какая помощь от пьяного, когда его и в лучшей форме (теперь так приходилось говорить и про такое состояние) сдувает ветер. А если, пьяный, упадет, да еще и расшибется? А станет плохо ей? Нет, он не мог такого позволить.
«Нельзя зацикливаться на одном человеке», – всплывали в памяти слова приятеля из далеких времен уже зрелости, но еще вроде как молодости. «А в чем же тогда смысл? Посвятить жизнь другому – вот единственное, что оправдывает наше существование», – интимно шептал Семен Иванович, наделяя космической важностью каждое слово. «Ну-ну», – смеялся приятель сквозь сигаретный дым. Постаревший, он иногда посматривает на Семена Ивановича с телеэкрана, если тот вдруг решает включить пыльный ящик. Иногда ему кажется, что бывший приятель осознает его правоту в том разговоре. Иногда глаза бывшего приятеля кажутся грустными. И чтобы не видеть их, он выключает экран.
А как не зацикливаться? Однажды жена действительно заблудилась в их унылом квартале. Дело было так: в одно из воскресений они собрались за продуктами. В собственном дворе магазина не было, в соседних – лишь пара павильонов, и они отправились в экспедицию, как шутя говорил старик. Деньги получали из пенсионного фонда, да иногда приходил перевод от дочери, живущей в Москве.
Дочь никогда не вспоминала о них, старик вряд ли смог бы сказать, когда видел ее в последний раз: может, десять, а может, пятнадцать лет назад, – в его возрасте прошлые годы уже перестают быть аккуратно расставленными папочками в архиве и сливаются в прямую линию, на которой все события не имеют ни дат, ни степени важности. Ее муж не был интересен Семену Ивановичу – он занимался какой-то продажей, перепродажей, арендовал и покупал что-то, посещал корпоративные курсы и сам проводил тренинги. Говорить с ним было не о чем.
Дочь занялась бизнесом, дальше этого слова старик уточнять не стал: занялась, ну и занялась, – мысленно одобрил и забыл. Дочь была совсем другой; не то что любить ее больше матери – вообще просто любить ее он так и не научился. Теперь она временами присылала сообщение на телефон Нины Валентиновны «Живы ли?», «Не изменился номер счета?» – и делала нерегулярные переводы. На эти деньги не разгуляешься, но всякий раз они были кстати.
– Так доча понимает благодарность, – ворчал Семен Иванович, надевая пальто, но про себя благодарил: ее и Бога, ведь без помощи этих двоих жизнь стала бы очень тяжкой.
– Ну а что ты хотел? Жизнь, – объясняла жена.
Встав с постели и опираясь о стену, она тяжело дышала и осматривалась по сторонам, будто оказалась в незнакомом месте. В действительности ей было больнее: в детстве и юности дочь была ее лучшей подругой, отдалилась слегка, обучаясь на последних курсах университета. А затем внезапно уехала, сначала в Европу, но вернулась в Россию.
Мать просила о встрече, плакала возле окна, а Семен Иванович уходил на кухню и там засыпал. Затем просьбы о встрече кончились, а с ними и все разговоры. Дочь исчезла, стала другим человеком, выбрала мир, о котором они никогда ничего не узнают, даже самого главного: хорошо ли ей там? Они не знали, замужем ли дочь до сих пор, или уже разведена, или уже с другим, – единственным контактом с ней были сообщения, приходившие изредка с телефона, а тот был по большей части выключен.
– Дай мне руку, – попросила жена привычным, ничего не выражающим голосом, и старик, босой и одетый в пальто, прошел через коридор ей навстречу и протянул руку. Она оперлась, чувствуя в руке силу, которой ей так не хватало, прижималась к нему все крепче. Эта сила не могла ее защитить или спасти перед лицом самого страшного, но эта сила еще была, и в руках старика она чувствовала жизнь, в то время как ее собственная сила стремительно уходила. А самое страшное уже являлось по ночам. «Забери меня! – кричала она старику сквозь сон бессвязные слова. – Верни мне!» А он закутывался в одеяло и бесконечно долго на нее смотрел.
К середине дня у Семена Ивановича разболелась голова, да и слабость дала о себе знать в самый неожиданный момент. Виски сдавливала какая-то непреодолимая и жестокая сила, перед глазами кружили пятна, все плыло – потолок, стены, тревожно качалась из стороны в сторону блеклая лампа на черном проводе, свисавшая над прихожей, как будто дело происходило не в панельном жилом доме, а на корабле при сильной качке. Старика резко затошнило, голова взорвалась совсем уж неестественной, непривычной болью, и на какое-то мгновение отнялось зрение. Он резко качнулся вправо, заваливаясь на жену, и, не желая потянуть за собой, выпустил ее руку. Но так и не смог увернуться; падая, толкнул ее, и без того потерявшую равновесие.
Это могло быть смешно, засними кто такую картину на видео: два старичка падают по дороге к входной двери. Они и сами посмеялись бы – к своим годам им удалось сохранить чувство юмора и добрую иронию друг к другу, – когда бы, падая вслед за ним, она не ударилась головой об угол тумбы. Издав какой-то – то ли хлюпающий, то ли хрипящий – звук, она потеряла сознание, да так и лежала возле тумбочки, а рядом, на расстоянии вытянутой руки, в беспамятстве со стонами ворочался старик. Тусклая лампочка висела над ними неподвижно, на кривом черном проводе, и совсем не шаталась, ведь это был не корабль, а обычный панельный дом.
Сколько прошло времени, он не мог понять, да и выяснить это не было никакой возможности. Мысль бежала впереди, была сильнее физической возможности встать. Он отчетливо понимал: что-то случилось с женой. Внезапно настигшая слабость, едва возвращающееся зрение, дикая головная боль приковали его к полу, только судорожно двигалась рука, цеплялась за стену, пыталась оттолкнуться от пола, но не хватало сил.
Он окликнул ее по имени – один раз, другой, – испугавшись собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и неестественно тихим, в то время как хотелось орать. Вдруг что-то укололо в сердце, затем еще и еще; превозмогая боль, он пытался привстать, чтобы увидеть ее, но не получалось. Через какое-то время голова бессильно упала на пол, издав глухой стук. Чтобы помочь, нужно было прийти в себя, нужно было лежать и ждать.
Старик старался дышать медленно и ровно, он чувствовал, как боль постепенно отступает, как медленно, но верно возвращаются к нему силы. Он смог ощущать что-то еще, кроме ужаса, – к нему постепенно приходили мысли. В них не было настоящего, не было комнаты, лампы, дурацкого падения, и чертовой тумбы, в конце концов, там не было. В них были неясные воспоминания, улица, которой он вспомнить никак не мог, яркое солнце, слепившее глаза, и он, Семен Иванович, без головного убора, ищущий, как укрыться. Он все глубже проваливался в какой-то мистический сон, но знал, что тот день был на самом деле.
Старик попытался приподняться, но неуклюжая попытка вновь закончилась ударом о пол.
Несговорчивая машина времени возвращала его в день, который когда-то точно был прожит, и это был один из счастливейших дней – они отмечали какую-то дату. «Сколько-то лет, как решили быть вместе», – вертелось в зудящей голове. Шли по солнечной улице в ресторан, ему чуть за сорок, ей чуть меньше сорока. Но о чем они говорили, во что были одеты, что было до этого, да и вообще когда все это было, проклятое помутнение не давало вспомнить. Там была кошка, да, там была кошка, и не одна. Кусок забора, торчащие железные прутья и залитая солнцем улица.
– Автомобиль, – прошептал старик и вновь попытался встать.
Воспоминания приходили вместе с болью, физической болью, которая снова давала о себе знать. Не те, что он хранил, не те, к которым обращался в минуты грусти или романтического – с ним случалось и такое – настроения. Не те, в которых и он, и она помнили каждое слово, каждое движение свое: целые истории, которые могли безошибочно рассказать, лишь взглянув на фотографию из альбома, только друг другу – больше было некому, – не те, а другие воспоминания, которых словно бы и не было никогда, словно бы они пришли из другого измерения, где хаотично хранятся случайности, незначительные и неброские фрагменты прожитого, моменты обыденности, где они переплетаются друг с другом настолько, что дата, время и место событий становятся категориями, лишенными всякого значения. Внезапная боль выпускала их, и тогда там появлялась молодая она. Не старуха еще…
– Мне уже под восемьдесят, а ты никогда не называл меня старухой. Надо признать: старуха и есть, – говорила она, собирая пролитый чай тряпкой. Рука дрожала, вот и разбила любимую чашку, подаренную им в наборе. – Ничего, есть еще чашечка, – шептала она. – Куда-то подевалась чашечка.
Старик-то помнил, что предпоследняя чашечка была разбита пару дней назад, ее осколки все еще лежали в мусорном ведре.
– Ну, какая же ты старуха. – Он гладил ее руку и смотрел куда-то вдаль. Но, помолчав и словно спохватившись, посмотрел на нее. – Какая же ты старуха, – повторил зачем-то.
– Ну, заладил, – осадила она.
– Нет. – Он словно нашел что сказать, подобрал нужное: – Ты всегда была моей женщиной, самой нужной мне женщиной. Когда мы познакомились, ты была молодой-молодой. – Он улыбнулся чему-то. – Хотя тебе было под сорок, но я никогда не замечал этого. Не замечаю и сейчас. – Он пожал плечами. – Твоего возраста нет. Да и я иду рядом с тобой, мы всю жизнь действительно вместе. Ну а кто знает? Мы как одно целое, мы же прожили с тобой, да? Мы не замечаем возраста друг друга, как не замечаем своего. Жизнь так устроена.
Она почему-то молчала. Тряпка давно лежала на полу, но Нина Валентиновна не думала об этом: должно быть, забыла, что подтирала лужу.
– Ну а ты что-нибудь поняла из моих слов? – произнес старик.
– В том то и дело, – с каким-то безумием посмотрела она. – Никакого возраста нет. Я не старела никогда, но раньше я не забывала. Раньше я не падала, и не болели так сильно ноги. А у тебя… вот, когда я смотрю, как ты спишь… Ты раньше не спал так. Тебе часто больно. Мы можем упасть на улице. И от этого так хочется плакать. Почему мы должны падать? Мы всю жизнь были сильные, добивались чего-то. Москву помнишь? И вот теперь мы падаем, не можем до магазина дойти. Жизнь несправедлива. Она проучила нас, а за что? Ведь не за что было. Ты знаешь свой возраст? Я – нет. Я не помню, сколько мне. У меня совсем другой возраст.
Старик лукавил. Конечно, он замечал ее возраст – так было не только сейчас, но и прежде. Время шло и ставило свои отпечатки на ее коже, уголках ее губ, груди, которая становилась все мягче, на руках, которые грубели, – казалось, именно с них начиналось старение, и именно они выдавали ее истинный возраст, когда многим ее сорок с небольшим казались тридцатью. Казалось, время меняло даже вкус поцелуя.
Он смотрел с грустью и сожалением, не на нее – любимую не меньше, чем в первые дни их совместной жизни, – но на то, что с ней делало время. Когда она, бледная, с кругами под глазами, представала его взору утром, долго и тревожно всматриваясь в зеркало в ванной комнате, он обнимал ее сзади и говорил, как она красива.
– Да что ты, – отвечал на ее сомнения. – Ты у меня самая красивая. Брось, никаких морщин я не вижу. У тебя все замечательно.
Но старость пугала его самого. Еще в начале их совместного пути, в минуты, когда ее не было рядом и она не могла увидеть, Семен Иванович и сам подолгу всматривался в зеркало – и там, где не хотел замечать наступающую старость жены, отчетливо видел свою. На лице появлялись непонятные складки, нос как будто раздался, стал большим и некрасивым, усыпанным черными точками, морщины на лбу становились все более заметными, подбородок все больше принимал форму двойного-такой подбородок, если видел у кого, казался ему уродливым с детства, – кожа щек пестрила какими-то мелкими трещинами, и, что особенно расстраивало его, на лице и шее постоянно образовывались новые родинки, а некоторые старые увеличивались и становились висячими.
– Омерзительно, – шептал он возле зеркала.
В отличие от Нины Валентиновны, он не нуждался в каких-то словах, успокоениях со стороны, для него и так вся правда была очевидна: он бодрился, но ужасно боялся старости. Видел, что наступит она не скоро, что у него гораздо больше времени, чем у нее, – мужская старость наступает намного позже женской, – но неизбежно наступит. А какой она будет, ему отчасти подсказывала жена, чей корабль первым взял курс к берегам старости и уже не мог с него свернуть.
– Бритвы, – говорил он отстраненно. Не самому себе под нос, но и не миру, тем более что рядом никого не было, – словно признавал что-то неизбежное, что не хотелось принимать, но от чего не было никакой возможности отказаться. Еще в молодости, в студенческие времена, когда, подобно многим сверстникам, увлекался стихосложением и экспериментировал в прозе (где сейчас эти тетрадки?), Семен Иванович обратил внимание на тот, казалось бы, очевидный, но игнорируемый всеми молодыми людьми факт, что люди стареют. Причем стареют не просто быстро, а ежесекундно: каждый миг своей жизни человек стареет, таков жестокий механизм старости, которая держит в тисках человека всю жизнь, пока не искромсает его.
Он даже отчетливо представлял себе сам механизм, его, если можно так выразиться, техническое устройство: как будто на голове каждого человека установлена некая конструкция, представляющая собой множество вращающихся перед лицом бритв, непрерывно кромсающих кожу. «Пока не будет стерто лицо, пока не упадет человек, искромсанный злыми бритвами, не остановятся они, и не снять человеку зловещий аппарат со своего лица, – рассказывал он концепцию в пьяных компаниях. – Бритвы искромсают самых красивых, влиятельных, респектабельных, самых естественных и позитивных, самых злых, самых добрых, рожденных больными и полных жизненных сил, бесцельных праздных гуляк и полных задумок гениев».
Справедливости ради, тогдашний студент не носился с этой идеей, выдавая ее за оригинальность, доверял ее не всем, а только избранным, как личную тайну и личную боль. У него была девушка, одна из первых красавиц на потоке, друзья завидовали, но такое положение не спасало от тяжких раздумий: порой он просыпался в холодном поту – в палатке на берегу моря, в загородном коттедже, в студенческом общежитии после веселой попойки, в постели со своей красавицей. Ему снились бритвы. Случалось это и в зрелом возрасте, в вагоне поезда, в гостинице в командировке, утром нового года в объятиях той, что дожила с ним до дней, когда жестоким бритвам осталось совсем немного работы.
Он один называл ее по имени, как будто единственный из живых, кто знал его, а значит, хранил. Берег в сердце. Имя – то, что оставалось в ней неизменным и до чего бритвам было никогда не добраться.
Он и сейчас позвал ее по имени. Было очень больно, из горла пару раз вырывался бессвязный хрип, и только. Лишь после того, как старик немного подождал и отдышался, он смог внятно произнести ее имя. Глаза смотрели на лампу, он приподнял чуть-чуть голову и увидел: лежит. Дышит ли?
Порой он чувствовал скрежет бритв перед собой. Порой они сверкали между ними во время поцелуя. Порой он говорил своей тогда еще живой матери о том, что навестит ее осенью, а лезвия бритв скрежетали: «Нет, миленький. Ты ведь знаешь все наперед. Зачем обманываешь себя?»
Он отвечал односложно, его речь сбивалась, а мать печалилась, считая его неблагодарным или невнимательным, и выходила курить на красивый балкон с цветами. И никогда не знала, что он плакал, думая о ней. Сложно сказать, жалел ли он только мать или страдал оттого, что никому из его близких никогда не вырваться из времени.
Тогдашний приятель его говорил в ресторане в центре Москвы:
– Твои бритвы – это все ерунда. Если все нормально по жизни, то нет никаких бритв. Женщины стареют, но женщин много. И потому это совсем не трагедия. Пока стареет одна женщина – тысячи созревают. А мужчина стареет тогда, когда захочет. И то, если захочет. Сечешь?
Старик давно перестал покупать журналы, но если б покупал – увидел бы его, давнего приятеля из бара, главного редактора одного из журналов для умных и слегка циничных мужчин. Впрочем, главный редактор – это было скорее хобби, нежели призвание: приятель был совладельцем фирмы, выпускавшей этот журнал, а помимо нее – самой крупной сети фитнес-центров и держателем нескольких гостиниц в разных городах страны. В его журналах не было старых женщин, но экономическая целесообразность нашептывала ему избавиться и от них – журналы тоже старели.