Анна с испугом взметнула глаза.
— Как же ты прожила с ним столько? Детей родила?..
— Прожила. И он-то привык. К старости лучше стал. Теперь, вишь, я всем заправляю. Все девок носила. Он и злобился. Петеньку родила — обмягчел.
— А ты-то… Ты-то как? Никого не любила?
— Ну, ягодка, баба грехи свои на том свете только скажет. Коль не поймают. Об этом чего баять. Дети пошли. В их утихомирилась. А теперь вот и Петеньку взяли. Федяйко-то малой еще. Девок выдала. Тоже в солдатках ходют. Ох, детки, детки. Плакать-то неколи, а сердце-то мое никому не видать. Да ладно, терплю. Только бы Бог потрудил да помиловал.
— Как же можно так? Всю жизнь с ненавистью, с притворством!
— Ну, мы люди темные. Так бабе положено. Глянь-ка, светат, никак? Ох, согрешила я с тобой! Пойду корову убирать. А ты на часок приляг.
С тех пор не ходила Анна в гости. Сдружилась с Ивановной. Глубже вошла в деревенскую жизнь. Часто думала:
«Мудрость или тупость в них? Сколько силы таит Ивановна! Десятки лет сжимать себя, прятать ненависть, добиваться укрощения зверя… Не понять мне их».
Вспомнилась Митревна. Сливалась с Ивановной в один образ. Совсем разные по складу характера, по условиям быта. Но в основе было общее. Одинаковое приятие жизни. И это общее было во всех крестьянских женщинах, каких видала. Затаила себя. Под внешней покорностью мужикам прятали бунт. Смелее были солдатки. Они больше походили на приисковых. Их боялась сначала. Но пришла раз солдатка Аксинья. Анна знала про нее от Ивановны. Торгует самогонкой. Гуляет с Францем, военнопленным. Сам становой ее отмечает.
Вошла, русая, статная. Глаза голубые и дерзкие.
— Здрасьте. Как принимать будете? Помелом аль добром?
Анна сидела за партой с книжкой.
Ивановна пол подметала. Остановилась. Лицо сразу строгим стало.
— Влетела — дуром! Видать птицу на полету. И на Бога не глянула: здрасьте!
— Бог-то не уйдет. А мы свое откстили. На старости будем замаливать.
Огрызнулась, и глаза блеснули;
— А я к вам с докукой, Николавна. Хозяин-то мой без вести пропал. Не знаете ли, где справочку навести? Сказывают, вы до всего дошли. Не откажите!
Ивановна опять не стерпела.
— Что, занадобился? Чужаки-то аль не слаще?..
— А ты попробуй. Узнаешь.
И вдруг стихла. Черточки на лбу легли, и губы дрогнули.
— Я, Ивановна, покору не боюсь. Людям меня можно судить, я сама знаю, что делаю.
— Ну, рты-то не заткнешь. Знашь, так не делай. Мужик отыщется, куда ты ему, гулена-захватана?
— Это мы с им разберем. Забыла, как молода была? Думки-то, однако, и у тебя бывали. Иссохнешь ожидаючи. А бабий век короток. И не увидишь, как скрючишься. Кабы я девка была али хлипкая какая. Я здоровая. С им году не прожила. Плоть-то, она грешная. Пошто с мужиком разлучили? Непостылый был.
— Тьфу, бесстыжая. Ты ей слово, она десять. Ну и блудила бы тихомолком. Глянь-ка, и не скраснет! Пялит глаза… Тьфу!
— Тихомолком, Ивановна, не желаю. Кабы я знала: по своей воле пошел, целым вернется, сам не испоганится, ждала бы. А ты видала, каких вертают? Будь они прокляты! От их мой блуд да от тоски.
Жгла Анну гневными глазами.
— Я напишу справку. Есть адрес один. А вы присаживайтесь, пожалуйста.
— Сяду, сяду Не серчай, Ивановна. Ты по-старому, а нас выкинуло. При детях да при муже думка о домашнем. А как у меня никого, думки другие пошли. Пошто мы как скот? На што моему мужику ерманца убивать? А меня и не спросили, милая.
— Да не таранти ты, окаянная. Тьфу!
Хлопнула дверью. Ушла. Аксинья вздохнула.
— А што я вас попрошу: напишите-ка письмо ему! В старо место пошлем. Може, дойдет?
Смолкла. Поблекла и съежилась. Анну жалость взяла. Заторопилась, все нашла, села писать.
Аксинья нараспев стала диктовать. И глаза — как на молитве. Скорбные и просящие.
— «…Низко кланяюсь я вам, дорогой супруг, Алексей Иванович, и целую вас в сахарные уста. Только и думки у меня, што про вас. Не видать мне, видно, вашего лица белова…»
Анна быстро писала и, как песню, слушала тоскующий голос.
— «Как помер сыночек наш, свету я невзвидела…»
Долго говорила свою бабью жалобу и тихонько плакала. А ночью Анна слышала, как на улице она визжала похабную частушку. Утром Ивановна рассказала: Аксинья избила своего Франца.
И много их было, отчаянных солдаток. Угарили буйно. Часто противно. Но Анна понимала:
«Молодое бунтует. Исхода силы не находят».
Жаркая жалость мучила сердце. Что у них осталось в этой беспросветной жизни? Даже молодость отняли.
Аксинья привела и других. Узнали, что может писать и по-иностранному. Жены и матери приносили надписывать посылки.
А один раз вечером пришел хозяин. Сторонилась его Анна. И он с ней не разговаривал. Только самое необходимое. Волосы желто-серые. Глаза белые. Подбородок квадратный. Говорит, как рубит. Пришел и соседа, Лазенкова Петра, с собой привел.
— Не почитаете ли нам газетку? В Ракитянке у ссыльных взял.
— Почитай-ка, молодка, — зашамкал Лазенков. — Сказывали, про царский дом что-то неладное пишут. Не поверил я. А сам нащет печати слепой! Гляжу в книгу — вижу фигу.
— Так располагаю, — рубил хозяин, — ссыльны мутят. Ну-ка, разбери. Ты не омманешь.
Приласкало доверие. Быстро схватила газету Читала долго о Распутине. Поняла, какой-то нарыв лопнул.
— Ну, дела, — качал головой Лазенков. — Вот-те так!
Хозяин сомневался:
— А не брешут?
— Ну… Не дали бы пропечатать.
Говорили в этот вечер долго. Анна, сама слепая, прозревала быстрее. Загорелась откровеньем. Горячо обсуждала. С этого вечера стали заходить мужики. На вид суровые. Вначале молчаливые. А в беседе неожиданно открывались. Наивные, как дети, в частностях и мудрые в обобщениях.
И старики повадились. Егор Низовых объяснил почему:
— Так-то, маточка… Писарь да батюшка — начальство, так-то. С ими не побалакать, так-то… А ты сама с нами под их начальством ходишь, так-то… Захочут — сгонют, так-то. Ну, а нам-то и поближе, попроще, так-то… А грамоте хорошо разумеешь, дай тебе бог здоровья… так-то…
Покорила немудрая похвала. Душой ожила. И подарком праздничным были улыбки на грубых лицах.
Из Ракитянки ссыльный Яровой заезжал. Два раза с Анной побеседовал. Точно фонарь на ночной дороге поставил. Всю ночь продумала.
«Тридцать лет прожила. Проклятая! От корней ушла, к высыхающим листьям пристроилась. Если б вернуть!."
В новом ореоле Володя встал. Писать больше не смела. Но новым загорелась пламенно. В вечерних беседах с мужиками мысли и слова находила Книги читала не те, что прежде. Радовалась: себя нашла. Мать и детство чаще вспоминала В деревне родню почуяла. И в крестьянский круг другой вошла: победней и попроще. Отошла от Ивановны. Урядник попугивать стал. Но долетел и до Сибири раскат столичного взрыва.
— Николавна… Николавна, подь-ка суда.
Что это с Ивановной? Дверь в сени растворена. Тепло не бережет… И глаза бегают. На себя не похожа.
— Сейчас…
— Кинь книжку-то. Начитаешься. Скоре иди…
И скрылась. В последнее время реже говорила с Анной. Недовольна была знакомством со ссыльными.
Анна прошла сенцы. Вошла в хозяйскую половину. И там необычно. Ивановна не мечется от печки во двор. Стоит у стола. А на скамейке Аксинья. Никогда ее не приваживала Ивановна.
— Николавна, слышь, звонют…
— Ну, так что же? Праздник, верно, какой-нибудь.
— Не хуже тебя Бога почитам, праздники знам. Никакого нету! И время ни к вечерне, ни к обедне.
Аксинья вмешалась:
— Манифест читать будут, царь от престолу отрекся.
— А ты постой… Правда аль нет?
Смотрит на Анну круглыми глазами. В них испуг и недоверие.
— Манифест… Да что вы… Аксинья, пойдем скорее в церковь!
И как не бывало их в избе. Ивановна обозлилась:
— Богу молиться — три дня просбираются. А тут — нако! Ничо толком не разъяснили… Шалавы!
А сама тоже в церковь спешит.
В церкви поп в облаченье с амвона читал:
— «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание…
…признали мы за благо отречься от престола государства Российского».
Оглушило деревню. Из теплых углов повысыпали. Ожила площадь, где церковь с почтой, поповские и купеческие дома стояли. За новостями уже не боялись ходить. Урядника как ветром сдуло. Из Ракитянки приезжал Яровой. Собирались в школе и в волости. Звучали непривычные речи. И тайга шумела не так угрюмо. Точно расступалась. Пропускала весну и новые песни. Ссыльные организовали комитет общественной безопасности. Яровой переехал из Ракитянки. Председателем выбрали. Маленький, седой, с ястребиным взглядом, взбудоражил все село, Анну тоже выбрали в комитет. Бабье за нее горой стояло. И диво: старики приняли. Егор Низовых за всех говорил:
— Четыре года с нами отмаячила, так-то. Баба правильная, так-то. И ребятенок пригрела, так-то. Можна.
И утвердил Анну Событиям дивились. Но царя жалели мало. Анна не могла понять этого. Так чтили царя! Станового чуть не наместником сделали. Как в своей вотчине здесь расправлялся. Но Лазенков объяснил:
— Мы, милая, кого хошь почитали. Нам со зверьем да с морозами только впору было сладить да землицу-матушку уберечь.
А на начальство силов не хватало. Сторона наша сердитая. Хоть каку холеру пришли — поклонимся. Только бы не трогали. А стону-то наслыхались. У себя каторжан томили. Правду-то чуяли.
Ивановна по-другому объяснение дала:
— Далеко до его, до царя-то. Без нас мазали, — патреты посылали. Нам што? Кого хошь — мажь, ихо дело виднее… Порядок бы был, и ладно. Там выберут! А этот, однако, войной разбередил.
Молодое победно ликовало. Вернулись солдаты некоторые. Говорили новые слова: «Учредительное собрание», «резолюция», «протест». На улице пели «Дружно, товарищи, в ногу». Живой водой вспрыснули деревню. Точно из земли поднялась. Анна смотрела на ожившие лица. Видела, как раздвинулись грани. Говорили не только о своем, обиходном. Все казались светлыми. Новая жизнь, новая деревня.
Но жизнь еще раз поучила. В небо не уносись, на землю гляди… Дико и неожиданно вылезло старое, многовековое.
В двух дворах пропали лошади. Их не нашли. Но за селом в тайге поймали цыган. Семь человек. Трое мужчин, три женщины и один семилетний мальчик. Цыгане всегда считались конокрадами. Их притащили в село, на площадь. Анна в школе услышала рев толпы. Когда выбежала на улицу, увидала: бегут мужики, бабы и дети к церкви. А около церкви дикий вой. Людским потоком выбросило ее на площадь. Двое лежало на рыхлом весеннем снегу. На них навалился десяток мужиков. Били двоих с уханьем, со сладострастней. Женщины-цыганки с разметавшимися черными косами дико вращали желтыми белками, молили о пощаде истошным воем. Их сразу сгребли и закрыли плотным кругом.
— Уши вырви ей, стерве…
— Каленым железом его надо бы, братцы…
— Проклятая чернять… Коней воровать!
Третий, связанный веревками цыган бился в дюжих руках. Молил и проклинал.
Скоро от пятерых остались изуродованные тела да красная кровь на снегу. Тяжелыми пимами и сапогами наступали на разметавшиеся черные косы цыганки. Наваливались все на шестого, связанного.
— На веревке его протащить, — визгливо крикнул Лазенков.
Анна не узнала его кроткого старческого лица. Покраснел весь, глаза выпучил, и губы трясутся.
— На веревке, на веревке. Все берись… Всем миром отвечать.
— Эй ты, раззява, берись… Всех не засудят!
Накинули петлю на шею. Схватили за длинную веревку. Десятки рук уцепились. Кому не хватало веревки, держались друг за друга и поволокли по площади. Молчал ли цыган иль стонал? Не было слышно за ревом толпы. Скоро страшный, синий удавленник прибавился к мертвым на площади.
И вдруг разорвал глухое ворчание остывшей толпы страшный детский крик.
Забытый цыганенок кричал. Поднял одну руку, другой вцепился в голову. Шапчонка слетела. Одинокая на пустой части площади чернела голова, бессильно дрожали в воздухе смуглые пальчики. И смертный ужас застыл в глазах.
— А-а-а!
Только дети могут так ранить своим криком. Анна метнулась к нему. Но уже закрыл его стоголовый зверь.
— Бей пащенка!.. Бей чертово отродье! Всю силу голоса собрала:
— Звери!.. Ребенка… Отдайте… Мне, мне отдайте!
Раскатилось по площади. Аксинья заплакала в толпе. Но зверь не слышит. Бьет, давит… Затих звенящий детский плач. Семь человек прикончили. Анна выла, свернувшись клубком на земле.
— Ишь как растревожила себя молодка. Вставай-ка…
Лазенков подошел. Улыбается кротко. Ведь только что веревку держал!
— Уйдите, зверье… Палачи!
Подняли с земли. Бабы уговаривали. Мужики говорили:
— Квелая. Воров как не поучить?
Убирали трупы. Складывали их на телегу. На одном увидали крест.
— Ишь ты. Крещеные. Панифидку отслужим по убиенным, так-то, — примирительно сказал Егор Низовых.
Убрав трупы, ушли спокойные.
Анна билась головой о стенку кровати. Ее успокаивал Яровой. Он только что приехал.
— Ну… Да полно… Эх, нервы. Истерикой жизнь не исправишь.
— Звери… Дикие звери!
— А что вы ждали? Думали, по манифесту сразу возродятся. Эх, вы!.. Века гнета, насилия, самодурства, как вы не поймете!
Говорил долго. Затихла. Ночью поняла и смирилась. Эта расправа не на их совести. Цыганенок долго снился. Осталась ранка в сердце. Но окрепло сознание, что не мечтами и порывами перестраивается жизнь. Впереди еще не один ожог кнута.
Война все не кончалась. Отлетела праздничная радость. По-прежнему стонали люди. И стон этот стала слышать Анна. Услышала, вспомнила прииск. И не могла уже замкнуться в своей скорлупе. Все, что впитала на жизненных этапах, породило боль и гнев. Искала выхода, металась.
Записалась в партию Анна вместе с солдатами-фронтовиками. Они были бунтарями и стали ей ближе всех. И сразу многих отсекла от себя. Ходить стали к ней в старых азямах, больше батрачье. Богатые хозяева отшатнулись. Было в этих новых меньше привязанности к старому, меньше примиренности, больше гнева.
Ивановна косилась и говорила:
— Нащет войны они правильно, а как стали товары отбирать да купцов в кутузку сажать… Нет, не дело! Рази можно по-ровному? Ты-то сдуру за ими вяжешься, а я на тебя и глядеть не хочу.
Анна отмахивалась. Сильно уставала за день. Шла упорная борьба с самогонщиками. С непомерным вздуванием цен лавочниками. Приезжали агитаторы. Готовились к выборам в Учредительное собрание. Шла ломка. Постройка нового. Больше неумелая. Валилась. Надо было начинать снова.
— Ты — баба золотая, — говорил ей солдат Матвей. — Много нам помогаешь. Я вот нынче речь говорить буду…
— Да говори ты, Матвей, понятнее. Ну, что это? Заладил «рука об руку», «попили кровушки», а дальше туман.
Матвей обижался. Надо было его ободрить. Сказать, чтоб понял.
Аксинья за большевиков лавочницу расцарапала. Посылали Анну. В борьбе незаметной, но долгой уставала. Яровой пожалел. В городе, в комитете уже знали про Анну Ракитянские ссыльные хвалили. Ее вызвали в город. С трепетом шла по скверному тротуару. Столицей казался уездный городишко.
В комитете, узнав фамилию, жали ей руку.
Стриженая восторженная Лебедева хлопала по плечу и говорила:
— Ценный товарищ.
Приятно было видеть улыбки. Встречать привет понимающих глаз. Ласкали ухо обрывки разговоров:
— В деревне… Огромная популярность.
Старый работник спросил:
— Вы в Сибири останетесь работать?
— Да.
— Это очень хорошо. Отлетают товарищи на родину. Натосковались в ссылке. Очень хорошо. Работы будет много.
Ореол популярности среди крестьян выдвинул быстро. И в дело вложила природную страстность. Вправду ценной была.
Город, партийные, приобщение к одному делу остро напомнили Володю, видного товарища Степанова. Для нее — Володю. Захотелось сказать ему: «Я — другая. Прости прежнюю Анну».