Севастополь - Выставной Владислав Валерьевич 2 стр.


Юнкера Белина затребовали из кухни: там внизу от матросов уже знали все.

— Дошли до лавчонок, в них народу — битком. Грабиловка! Славский скомандовал: «Прямо по шеренге пальба!..» А эта сволота отошла, смеется, белыми платками машет, зовет к себе. И Славский, черт возьми!., черт возьми, оставил, братцы, роту, вошел в одну лавочку и ножной их оттуда по задам, по задам! Они оттуда — ходу. А потом вышел и говорит делегатам: «Мы не будем стрелять в русских солдат, но негодяев и грабителей не пощадим».

— Ура, Славский!

— Обещали, что не допустят сами.

Юнкера счастливо улыбались, шли курить в гальюн, глядели теперь в окна с легким благодушием безопасности. Ничего страшного не было. Молодец Славский, какой такт! Вероятно, и все кончится так же — ничем. Какие‑нибудь дисциплинарные роты для зачинщиков или пошлют не в очередь на фронт — для острастки. Да и что спрашивать с несознательного мужичья, только месяц назад взятого под серую шинель?

И уже гоготали в гальюне над Катиным, который, сидя со спущенными штанами, произносил торжественную речь, передразнивая генерала, и уже юнкер Бестужев, один из немногих гардемаринов, начинал рассказы об океанском плавании, как всегда — с замечательным похабством. Этот женственно — тонкий, напудренный и рано полысевший мальчик успел хорошо изучить мировые публичные дома Порт — Саида, Сайгона, Александрии и хвастался, что знает сто четырнадцать способов любви и женщин всех цветов. В такой вечер эти города вставали где‑то желанно в пожаре опасного и мрачного обольщения… юнкера — студенты толпились кругом с папиросами во рту, они льстящим хохотом признавали чужое многоопытное превосходство в подобного рода вещах, они просили еще.

— …Интересная желтая народность… во французском Индо — Китае… Как она, Елховский? Да, да, аннамиты! Так у этих аннамитов, господа, очень оригинальный обычай: обязательно угощать гостя собственной женой. Особенно иностранцев.

— Ха — ха — ха! Вы, Бестужев, тоже угощались?

Гардемарин с загадочной улыбкой пускал дым из тонких губ.

Вдруг дуновением мрака, непоправимой беды пронеслось:

— Кронштадт… — давился кто‑то из зала.

Дневальные мчались из коридоров, сшибая встречных с ног, растерянные, хриплые.

— Лампы, тушите лампы!..

Юнкера бросали папиросы, давка хлынула за двери.

— В чем дело, господа?

Шелехова донесло вместе со всеми до зала, прижало к подоконнику. Тесно навалились сверху дрожащие, жаркие.

Ко всем окнам молча тискались, глядели.

Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре…). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем‑то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.

Над Шелеховым чьи‑то зубы скрипнули стеняще. Кто‑то понял, что это — гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.

Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.

И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.

В зале узнающе шелестело:

— Кронштадт… Кронштадт…

Была нечеловечья напряженность в рыжем стоячем башлыке, в ровных, как у мишени, плечах. Все неслось мимо них, не касаясь, — дым, дикий сон. Кучами валялись сласти на пустом снегу.

Где‑то в коридоре юнкера поймали Лабутько, опять ходившего на вылазку, окружили, лихорадочно расспрашивали. Он уже не заискивал, только глуповато хохотал, преувеличенно ужасался, сипел шепотом. Тьма вступала в комнаты, коридоры, дортуары.

И внизу у матросов была тьма.

От генерала принесли приказ: всем юнкерам немедленно одеться и быть готовыми каждую минуту в боевом снаряжении. На случай попытки бунтовщиков прорваться в школу — ночью взводам по очереди дежурить в засаде под сараем, против ворот. Остальные могут спать, только расстегнув ремень.

Поздними сумерками и сам генерал и полковники прошли в лекторскую: в казенных квартирах, во дворе, было опасно, они приготовились провести ночь около юнкеров.

Тогда же стало известно все:

«Кронштадт восстал. Командующий крепостью, адмирал Вирен, растерзан. Из офицерских трупов сложили гекатомбу. Матросы идут на Ораниенбаум, на них, чтобы истребить эту сволочь, которая вместе с офицерьем топила нас целыми баржами в пятом году…»

И Шелехову вспомнилась полунищая студенческая комнатушка на Петроградской стороне, с изуродованным диваном, с гнилым углом, заваленным газетами, сором, студенческим барахлом, — вспомнилась теперь, как уютное, невозвратимое, только сейчас оцененное счастье.

…Был февраль тысяча девятьсот семнадцатого.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В большом парадном зале, окна которого выходили на улицу, огня не зажигали совсем. Взводы ужинали по своим спальням. Матросы волокли столы из темноты, на цыпочках бегали с тарелками, как всегда. От сумрачных керосиновых ламп были совсем безликими они, каждый, как пропасть. Далекое желание металось у Шелехова, может быть, и еще у многих: схватить одного из них за руку, затащить в лихорадке на лестницу, вышептать страстно, страстно, в самую душу:

— Друг, слушай, друг, ведь мы — студенты…

В темном углу зала затаился юнкерский караул. За черным проулком, в городе, верхи стен и стекла верхних этажей горели от празднично сиявших по низам газовых фонарей. Выпаливали из винтовки за парковой гущью.

— Голову от окна! — яростно шептал старший.

По взводам слонялся для ободрения полковник Герасименко. Его не встречали ни оголтелым воплем «стать, смирно!», ни оцепенелой вытяжкой: формальности на этот вечер отпали сами собой. В четвертом взводе юнкера рассаживались на ужин за длинным столом, мешкотные и неуклюжие в неурочных своих шинелях. Пламя свечей шарахалось над тарелками с холодной кашей.

— Ну что, каково? — спрашивал полковник, облапив сзади с шутливой дружественностью Мерфельда: и на всех лились добрейшие его, для хехеканья собранные морщины. — Ничего, на фронте всегда вот так будет. Привыкайте, привыкайте!

Юнкер Катин, отмеченный красным родимым пятном во всю щеку, по обыкновению валял Петрушку и нагличал:

— Мы на фронт не попадем, не для этого в адмиралтейские поступали.

— На фронте честная смерть! — резко отозвался Елховский. Он не ел ничего. — А погибнуть от этой… сволочи…

В злобное рыдание сорвался крик.

Полковник растерялся, оглянулся назад воровато — в лестницы, в матросью темноту, замахал руками:

— Ну уж… Ну уж… Помолчите вы, Елховский!..

На лице разгладилось, посерело, мигали маленькие, загнанные службой собачьи глаза. Выпала теплота их, хитрящая, нарочная.

— В Царском вон… говорят… георгиевские кавалеры приехали с фронта… Вы еще подождите…

Моргал с шепотом верующим:

— Вы подождите!..

Юнкера заерзали, вцепились вслед:

— Да стойте же, господин полковник, расскажите же! Чего же скрывать, мы взрослые люди, господин полковник!..

Герасименко, отмахиваясь, семенил дальше, в другие взводы.

Время шло к девяти, к вечерней «зоре». Вся армия и флот России должны были, как и каждый вечер, замереть на две минуты навытяжку, в бездыханном, благоговейном молчании. Разве и сегодня, в дикий, небывалый вечер, будут прислушиваться друг к другу, через тысячеверстные дали разрушающегося, гибнущего государства миллионы, одетые в клейменую, обреченную, освященную столетиями солдатскую шинель? Будут… В казематных сумерках строили юнкеров; в нижнем этаже, перед койками, строили матросов; невидимый горнист на дворе опрокинул в небо безглазое свое лицо.

Последняя перекличка — в казармах, в постоялых подвалах… на Кавказе… за Двиной… по льдам.

— Елховский.

— Есть!

— Катин.

— Есть!

— Софронов.

— Есть!

— Шелехов.

— Есть!

Вот гнусящее пение трубы — в безднах темени, верст…

— Смиррр…

Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В падях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов — неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок — собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень…

— На молитву!

Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юнкера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:

— Фельдфебель, читайте молитву.

И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель — юрист знал «Отче наш» только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.

…В первый раз «Боже, царя» не пели совсем.

Кое‑кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое‑кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть — чуть заревеющую от низовых непонятных огней.

Там ночь кидалась огнями, многолюдьем…

В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.

От ночи, от непоправимого надо было бежать, затиснуться во что‑нибудь с головой.

И говорили только о том, что было где‑то за этой ночью, перескакивая через нее, — о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как‑то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь), и скажешь после себе:

— …но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..

Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:

— Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг — офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.

— Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.

Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.

— Софронов, а вы куда после производства?

— Я? — Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески — солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. — Я, Шелехов, решил остаться во флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.

— А ваш университетский диплом?

— Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумский полк, а отец отдал меня в университет. Помните: «Кто в купчихах знает толк — то сумских гусаров полк…» Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.

Шелехов подумал, скрылся за эту ночь — в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.

— Море? — спросил он.

И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.

— Да, море, — тихо повторил Софронов, жмурясь.

А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его‑то и пошлют куда‑нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него нет ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда‑то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как‑нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:

— Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!

И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная, что на потеху:

Я вас ждал — ла… с без — зумной… жажж — дой счастья…

И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей, что прыскают, не стесняясь, кругом уездные… А Сергей уже далеко — в университете, в Петербурге. Есть такое общество — «Имени профессора Миллера»; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, — непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать — дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы… Потом умерла.

…И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему — он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга…

А теперь вот куда кинула жизнь.

Он сказал Софронову:

— У меня никого нет — ни дяди, ни имения, у меня только есть…

И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого — нибудь, вот этого Софронова, — все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра.

— У меня есть невеста, чудесная девочка…

И возникли перед глазами резкие губы женщины с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.

Такая приходила и томила в снах.

— Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами — знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая… ну, которая умеет любить особенно… И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага… ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов… понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..

Софронов, стеснительно косясь, сказал:

— Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?

— Да, — подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.

— Я видел, она интересна.

…Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни; но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из‑за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.

Назад Дальше