Севастополь - Выставной Владислав Валерьевич 6 стр.


Шелехов, напряженно подымаясь на цыпочках, глядел на Суслова, на студентов, на офицера. Перед ним были счастливцы оттуда, из правящих высот, выдвинутых только вчера революцией, где каждый час кипело и билось бешеное сердце. Там на трещащих напруженных плечах своих мудрые, особенные люди поднимали из хаоса Россию… Отталкивая других, он схватился за облепленную мокрым снегом рессору автомобиля, задыхаясь от отчаяния, чувствуя, что опоздал, быть может, непоправимо.

А мотор двинулся, кося огненным глазом, офицеры уплывали, смеясь, поднимая торжественно руки. Офицеры!.. Темнота человечья бежала с ними рядом, давила друг друга, падая в снег.

Листовки прядали над толпой, реяли, как птицы.

— Станция Дно, — рассказывали они, кричали бунтующими буквами в глаза, — делегация Государственной думы, Романовы…

— Керенский…

Да, он проспал. Глядите, это совсем не волчья злая степь: такие же, как он, ведут революцию, а он, Шелехов, опять пресмыкается в толпе, затерянный, затоптанный, безыменный…

Вспомнил свою недавнюю съеженность в теплой, безопасной комнате, букиниста, книги Ключевского, засунутые под шинель, — все выглянуло из какого‑то узкого, затхлого каземата, возвращаться туда было тошно…

Неподалеку, около витрины, забитой досками, стояла толпа. На досках пришпилена фотография молодого человека с сонными обаятельными глазами в мягкой шляпе, галстуке и модном пальто. Подпись: «Провокатор и палач Карачинский. Знающих просят указать местопребывание». В молчании зажигали спички, чтобы получше рассмотреть. Шелехову показалось, что глаза с карточки взглянули на него гнусно, знающе. Словно и на нем было что‑то от их жуткой липкой особенности. То была позавчерашняя мерзлая сарайная ночь, ее еще не сдуло с души. А что если бы все эти идущие мимо и толпящиеся узнали, если бы слышали, что он тогда говорил?..

«Неправда, то не я!» — хотелось ему крикнуть в самого себя, самого себя убедить, что он — другой, что не предал никого в проклятую ту ночь. О, если бы вот сейчас в соседнем грязном проституточьем переулке вдруг брызнул с крыши невидимый страшный пулемет, тогда он доказал бы, что это неправда, тогда первый вырвал бы винтовку из рук мальчишки — милиционера, первый пополз бы по смертным, поганым камням, чтобы там смыть с себя эту ночь, искупить…

Но пулемет медлил, кругом продолжалось то же благостное спокойное движение, говоры, шорохи ног — человеческое море успокаивало, несло в себе. Был тот миг, на грани кончающегося вечера, когда вдруг смеркнут в глазах все очертания и цвета, а шорохи и говоры проступают полноводной рекой и даже невидимые камни зданий гудят невнятно… И как будто сразу прибыло народа: на панелях не умещалось, двигалось уже в несколько рядов по дороге. И все, кто шел рядом с Шелеховым, глядели в одну сторону, куда‑то вверх, и Шелехов глядел туда же, одними глазами с толпой, словно стремясь заглянуть за мутную пространственность проспекта, всего города: в дальние бури, в восходящие там неведомые дни.

То играла торжественно музыка, проходя недалеко по Каменноостровскому, наводненному многотысячной толпой.

А есть все‑таки хотелось до изнеможения: об этом никак нельзя было забыть. Он нащупал в кармане бумажные полтинники, последние, оставленные на табак. Их надо было сберечь во что бы то ни стало. Но теперь последняя воля истаяла: только бы поесть чего‑нибудь, не поесть, — а жадно пожрать, вот сейчас, а там будь что будет… Он спросил встречного студента, где открыта ближайшая столовка.

— Для вас, товарищ, везде бесплатные питательные пункты, — ответил студент. — Идите сейчас вот так…

Шелехов обрадованно выслушал адрес и пошел, предусмотрительно отвинчивая университетский значок с груди.

Питательный пункт помещался тут же на проспекте, в низкой полуподвальной комнате, где раньше была какая‑то третьесортная столовая. Было парно и тускло, как в бане. Солдаты в шинелях сидели за столиками; солдаты ели что‑то с жестяных тарелок, согнувшись неуклюже, остатки бережно вытряхивали в горсть и кидали себе в рот; другие молча схлебывали с блюдечек чай.

Шелехов, застеснявшись, нерешительно подошел к буфету. Горкой навалены бутерброды, пиленый сахар, черный хлеб. Солдатам, которые сбоку стояли в очереди, накладывали в тарелки всякое, дымящееся.

— Вам чего, товарищ, выбирайте!

Из‑за стойки любезно процвела тоненькая, бледно- розовая, с пушистой челкой, в кружевном курсисточьем воротничке. На нее сияли все лампы в банной, душной мгле.

— Мне?

Очередь бородатых, земляных, стоявших рядом, недружелюбно покосилась на Шелехова, но не роптала и ждала.

Он застенчиво пошарил глазами по стойке. Если бы она знала, что он тоже вчерашний студент, государственник… Ему до едкой слюны захотелось вот этих нищенских бутербродов с черствым голландским сыром, с экономными ломтиками мучнистой колбаски — три, четыре бутерброда, десяток.

Но из‑за той же проклятой застенчивости неожиданно для себя мотнул головой на кашу:

— Вот этого.

Другая курсистка наложила в тарелку каши, тоненькая подала ему ложку и наставительно предупредила:

— Только ложку потом, землячок, обязательно верните!

Она протянула эту ложку самыми кончиками пальчиков, не глядя. Да и что такое он был для нее? Один из бесконечно проходящих за день безлицых, грязнотелых, с простонародной жадностью пожиравших даровую пищу.

Шелехов присел за неприбранный, мокрый столик и принялся за кашу, обильно политую постным, с запашком керосина, маслом. Он не сводил в то же время глаз с курсистки: он ощущал ее телесно, мягкую, густоволосую, ясноглазую, пил ее сквозь чувство нетерпеливого блаженного насыщения. Казалось, от нее, а не от каши расходится по телу такая приятная расслабляющая теплота. «Взгляни, взгляни!» — манил он ее. Хотелось запеть, засмеяться ей навстречу, подойти и разоблачить свой матросский маскарад. Тогда глаза ее сначала засияют удивленно, потом потеплеют, они взглянут совсем по — другому.

Он размечтался, старательно размалывая зубами крутую сыпучую кашу. Четыре месяца не видеть женщины!

И за стойкой в самом деле на него обратили внимание. Блондинка взглянула на него несколько раз с особой пристальностью, потом нагнулась к подруге, перетиравшей рядом посуду, и шепнула ей что‑то, показывая на Шелехова глазами. Сердце его забилось в неисто вом и сладком испуге. Он очень мало знал женщин, знал их только сквозь литературу, стихи, сквозь голубые виденья и дешевую мелодраматическую музыку кино. Женщины казались ему всегда преисполненными самых неожиданных чудовищных порывов. Поэтому он был робок с ними, был робок, но в каждой чувствовал ее темную, безвольную, бесстыдную сущность… И сейчас — уже грезилось какое‑то сладчайшее приключение; в необычайной такой ночи все было возможно; сейчас он мог подойти к ней, как переодетый принц. Подойти и сказать…

Но что сказать? Сидел, томился от собственной нерешимости. О, если бы здесь был Пелетьмин, Бестужев, те сумели бы, они воспитаны иначе — как владыки, они увели бы куда‑то, одев полой шинели, хотя не могли бы обещать ей ничего, кроме одной животной минуты.

А ему хотелось вывести ее на высокий балкон, над омутным клокочущим городом, отдать ей эти просторы, хотелось поцеловать вот там, в разрез воротничка на груди, и чтобы полевая весенняя звезда сияла в небе.

Вдруг ему стало стыдно всех этих мальчишеских мечтаний, он понял, почему на него смотрят. Понял, откуда это изучающее, боязливое любопытство. Страшная матросская слава, Кронштадт.

И смешная, озорничающая злоба заиграла в нем.

«Ну, если так…»

Он быстро покончил с кашей и с развязной хозяйской перевалкой подошел к буфету.

— Дай‑ка вот этого! — приказал он, нагло ткнув пальцем в бутерброды и не глядя на курсисток.

Обе заметались с пугливой послушностью, и это доставило ему жгучее, злорадное удовольствие.

— Да еще вот этого! Да не бойся, клади больше, — почти крикнул он, — не стошнит!

Рядом лохматые, в бородах, напирая друг другу в затылок, с завистью ворочали на него глазами. Им тоже хотелось бы вот так цапать, наворачивать себе по полному подносу, но не хватало смелости.

Шелехов представлял себя со стороны: да, вот именно так поступил бы тот жуткий пряничный матрос, подходивший под окна в вечер кронштадтского восстания. Он кипел злым смехом, он презирал теперь этих недоступных девиц. А что, если бы взять да вот так, небреж но облокотившись на стойку, попыхивая смрадной цигаркой, спросить:

«Вы, коллега, случайно не филологичка? Филологичка? Значит, слушали профессора Введенского? Нравится вам его наглая манера читать? Знаете, она убедительна. После его лекций я на всю жизнь стал убежденным кантианцем!»

Его охватило чувство безоглядной пьянящей свободы, безнаказанности.

Толпы хлестались вдоль улиц, копились гигантские события, и было интересно и безопасно жить.

Кто теперь в потемках разберет, что на матросской ленточке надпись: «Школа прапорщиков по адмиралтейству»? Можно есть бутерброды сколько хочешь, толкаться по улицам, глазея, не думая ни о чем. Как отрадно, как легко дышать после недавних зловещих дней! Теперь уже не пугали заполнившие город солдатские оравы, он плыл, как свой, в самой их гуще, начинал посматривать на них даже с некоторым снисходительным насмешливым добродушием.

Вот они, эти завоеватели, потрясшие вековую твердыню власти. Они подходили к стойке один за другим, сконфуженно покашливая; их закорестенелые, ко- рябающие руки старались перед барышнями взять еду как можно деликатнее. А барышни глядели на них любовно и гордо, как на обузданных свирепых животных, ставших в их руках застенчивыми и кроткими. Ах, говорили глаза барышень, — вот он какой в самом деле, русский солдат! Это же наш обыкновенный смиренный мужичок в солдатской шинели. Надо только подойти к нему с лаской, с пониманием! И солдаты взаправду в эти дни становились какими‑то согбенными, такими, какими их хотели видеть эти барышни и восторженные барыни, снующие по уличным митингам, — стали сговорчивыми, мирными, добродушными. И разговор шел из‑за шинельных столиков какой‑то добрый, обрадованный:

— Вот это дело: кормют как полагается!

— До перевороту‑то гнилой чечевицей натрюкивали, как свиней, а теперь…

— Теперь солдату жисть!

— От такой жисти за шиворот не оттащишь!

Шелехов не успел доесть своей порции, как с улицы ворвался студент в распахнутой шинели, задыхающийся от спешки и нетерпения, ринулся прямо к стойке.

— Керенский! — крикнул он. — Проехал сейчас мимо, на Каменноостровском — митинг!

— Керенский? — и обе барышни вспыхнули смеющимися глазами, растерялись, заторопились вперебой: — Ну, кому же, кому же здесь остаться, господа?

Шелехов слышал фамилию Керенского сегодня не в первый раз. Он припомнил фотографию худощавого, безликого кого‑то. Длинные стенографические отчеты в газете «Речь»… Так этот… трудовик?

Из задней комнаты выскочили еще студенты и барышни, совали на ходу ноги в калоши, студенты поправляли сзади курсисткам меховые воротники, убирали за воротники кружева с голых шеек; высокий румяный путеец губами коснулся щеки белокурой барышни, той самой, в которую на минуту влюбился Шелехов, и всполохнул, должно быть, от этого прикосновенья весь. Что им солдаты, грязная уличная ночь, Керенский?

О, если бы и Шелехову вырваться из этой жратвы, с ними бы, с красивыми, кипеть молодой кровью!..

На улице дул ветер, горели фонари, сперлось от стен до стен многоголовье. Пели:

Вставай, подымайся…

Витали над народом, играли кровавой чернотой знамена.

— Где же этот Керенский? — спрашивали в солдатской гурьбе. — Он теперь, говорят, главный после свободы‑то.

— К царю поехал, от престола отрякать.

От толпяного отлива остались кучки, толкались на мостовой, спорили. В одной плясала барыня в шляпе сковородой, на которой торчал пучок грязных цветочков, будоражно выкликивала:

— Это же пасха, господа, смотрите, пасха! Кругом радость, все ходят такие добрые, все возлюбили друг друга, брата увидели в человеке. За это в тюрьмах гнили, боролись… страдальцы наши дорогие.

Барыня, хлюпая, наскочила на густобородого куле- мистого солдата, охватила его хиленькими ручками и зачмокала в щеки.

— Брат наш меньший… брат!

Солдат конфузливо высвободился, постоял, сбычившись, не зная куда деваться, потом потихоньку сгинул в сторону.

— Николай… — слышалось в другой толпе, — отречется, держу мазу. Все равно в собачий ящик попал!

— Поехали… неизвестно.

— Керенский…

Тут другая барыня кипятилась, повертываясь словно заводная:

— Все равно, господа, все равно без династии нельзя. Мы неграмотны, да, мы неграмотны, господа, мы дики! Нам войну надо кончить. Ну, пусть будет монархическая конституция, как в Англии. Разве Англия не свободная страна?

Она уцепила Шелехова за рукав и стрекотала в упор:

— Вот, матросик, вам разные ораторы говорят, что царя не надо, а ты сам подумай, матросик, как же это в нашей Расее без царя! Ты вот, наверно, сам кричишь за республику где‑нибудь, а понимаешь ты, что такое республика? Я вот тебе расскажу, как в Англии…

Народ темно сдвинулся вокруг, глядя на обоих. Шелехов почувствовал, что все с любопытством ждут, как он, матрос, отнесется к словам этой барыни, чувствовал, что обязан сделать что‑то особенное, чтобы не уронить кронштадтской славы… А барыня все липла:

— Ну, как же в нашей Расее без царя жить, ты сам посуди, матросик, как же без царя?

Шелехов напружился злобным озорством весь, до краев, даже щекотно лопнуло в голове. Он нарочно помедлил и, глядя поверх барыни, с наглой раздельностью сказал:

— Повесить твоего царя.

Барыня тонко вскрикнула, сжав щеки ладонями, и замигала белесыми отупевшими глазками. В толпе кто- то поддерживающе, злорадно заржал. Дальше на панели Шелехова догнал какой‑то черный ватный пиджак и пошел рядом:

— Молодчина, браток! С этими, с господинчиками… нам еще много делов будет…

Вереницы огней плыли от Каменноостровского.

— Отрекся! Подписал! — кричали на бегу, ловили листки.

Моторы промчались замедленно, на них стояли опять те же счастливые офицеры и студенты, по снегу бежал и падал народ, там и сям вспыхивало, обваливалось лавой:

— Ура — а-а…

Вот — вот, казалось, загудят, потрясая ночную землю, всемирные колокола. Будто и на самом небе, над головой валил тысячами народ. За криками, за темными, неосвещенными домами, за годами войны чудился лазоревый, неописуемый рассвет. И Шелехов, сладко леденея от какой‑то гордости, в исступлении кричал, бежал вместе с народом, сам не зная куда.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Где‑то неожиданно быстро и ладно выяснилось все с производством. Аппарат государственный, приглохнув- ший на минуту под обвалом необычайных событий, заработал опять точно, заведенно, безостановочно. Правда, на вещи и лица падал какой‑то тревожный, как бы предгрозовый свет, многое казалось непрочным, только сегодняшним, но магазины торговали опять, в армию призывались новые возрасты, с фронта поступали сводки о военных действиях, и, стало быть, юнкеров производили в офицеры.

Через неделю юнкера побывали в Ораниенбауме, там им выдали палаши, кортики и револьверы офицерского образца, а также понемногу денег на уплату портным за обмундирование. Они узнали, что производить их будет в Государственной думе военный министр Гучков..

Был назначен день и сборный пункт в школе.

Все яснее светилось небо между тесными крышами Петрограда, все чаще опахивало под рубашкой, по всему телу, что‑то содрогающее, веселое: будто проломлены огромные окна в свежий холод, в свет… Снег с тротуаров не счищался, лежал осклизлыми буграми, меж ними хлюпали ямы с водой, — это тоже было весело, предвесенне, и целые дни, как в праздники, радуясь, хлюпал ногами прохожий, бездельный люд, выступали процессии со знаменами, толкались толпы солдат, летели военные мотоциклетки.

Набродившись за длинный полдень, Шелехов ненадолго заходил в свою комнату на Зелениной, брякался прямо в шинели и сапогах на кровать, отдыхал с открытыми глазами. И оттого ли, что не раздевался, казалось, не было кругом никаких стен, дует ветер, и ходит свет. Аглаида Кузьминишна с любопытством, будто между прочим, заглядывала к жильцу, присаживалась на стульчик напротив, сложив крестиком ручки на мощных коленях.

Назад Дальше