Вот вы представьте повседневный мой быт — полуподвал, коптилки горят круглые сутки, потому что без них даже днем полумрак, если не мрак полный. И тебе очень холодно, хотя ты в шубе, на которую надет халат.
И вот позади тебя лежит умирающий, и сбоку тоже умирающий. А глаза у них остановились, глаза стеклянные — хлеба просят. А мороз, снова напомню. Я сижу у стола и то одному скажу что-либо в утешение, то другому. А тут милиционер приводит кого-нибудь: человек шел по улице, да и решил, что нет смысла дальше идти. Так вот милиционер перестанет человека поддерживать, он и падает, милиционер его поднимает, поставит на ноги, отпустит, тот снова падает.
Но поверьте мне, как бы ни было тяжело, что там — тяжело — мы знали, что умираем, но никогда у меня не было сомнения, знала, что мы выстоим. И вот мы выстояли».
Душевное состояние Валентины Ивановны отягчалось в ту пору неизвестностью и тревогой за сына и мужа. Сын жил в Ленинграде у матери Валентины Ивановны, от мужа давно не было никаких вестей.
Март внес ясность. Несколько раз к тому времени повышали нормы, близка была весна, сына наконец через Лисий Нос и Кронштадт (сообщение было только такое) удалось перевезти в Ораниенбаум.
В марте же пришло сообщение о судьбе мужа.
В марте она привычно сидела в своем полуподвале, когда пришел обмороженный матрос из Кронштадта и принес ей конверт.
Чувствуя беду, она в испуге отдернула руку от конверта, но матрос, для которого содержание письма было понятно, сунул конверт в руки Валентины Ивановны и сразу ушел.
В конверте лежала желтая бумажка, в которой Валентине Ивановне сообщалось, что муж ее, капитан третьего ранга Ефет Евгений Борисович, геройски погиб.
Когда она очнулась, то долго не могла понять, что с ней и где она: полумрак, низкий потолок, люди суетится над нею. Врач, с которой она работала все это время, успокаивала ее, что это сейчас такая повсеместная женская доля, но Валентина Ивановна не понимала, какое отношение слова эти могут иметь к ней, потому что с мужем ее ничто и никогда не может случиться, и это, без всякого сомнения, ошибка, но само воспоминание об ошибке было так мучительно и Валентина Ивановна была так ослаблена голодом, что она снова упала. Так повторялось несколько раз.
Она не могла видеть людей, не могла слышать слов утешения, — люди словно сговорились верить в эту нелепую ошибку. Валентина Ивановна видела, как на ее глазах война губила людей снарядами и голодом, это могло случиться с ней — ее жизнь для нее особой ценности не имела, и лечить людей вместо нее будет другой врач, — но если она вместе с другими людьми поверит, что война погубила и ее мужа, значит, и верно, его больше нет, а этого быть не может, потому что «я его так любила, и он был для меня всем, жизни без него я не представляла».
А в июне сорок второго года Валентину Ивановну с матерью и сыном эвакуировали в тыл — она не хотела уезжать, считала, что самое тяжелое позади и теперь следует дотерпеть до конца, и потом, если Евгений Борисович вернется домой, как он ее найдет? Но был приказ вывезти почти все гражданское население, уцелевшее после той зимы. Баржу, на которой они плыли, бомбили, и Валентина Ивановна обняла и прикрыла собой сына и мать, чтоб погибнуть либо вместе с ними, либо прежде них, но беда пролетела стороной, и тогда Валентина Ивановна поняла, что судьба дала ей долгую жизнь, и поэтому следует все перетерпеть и все запомнить, — ее память будет еще необходима.
В ноябре сорок пятого года они вернулись в Ораниенбаум. Несколько лет Валентина Ивановна заведовала городской поликлиникой, «но вы же знаете, я никогда не была начальницей, я всегда была рядовой», и как только дали замену, она вновь стала участковым терапевтом. В те, да и в последующие, годы лечение людей было не только главным делом Валентины Ивановны, но и спасением ее.
Валентина Ивановна боялась что-либо узнавать о муже, все верила, что он жив, что случилось чудо, ведь подробностей она не знает, только похоронка, но ведь бывали случаи: вдруг спасся, вдруг ошибка, он был тяжело ранен, попал в плен — мало ли чудес случается на свете.
Почти каждую ночь слышала она звонок и торопилась отворить дверь — вот вернулся наконец, не мог не вернуться, ведь она так его ждет — но за дверью было пусто.
Однажды к ней на прием (уже в начале пятидесятые годов) пришел Владимир Владимирович Лагутин, он был на «Гордом» в день гибели, не покинул бы корабль, если б не приказ командира, спасся чудом, и теперь пришел узнать, не родственница ли Валентина Ивановна его командира.
Впервые Валентина Ивановна узнала подробности гибели корабля. Лагутин видел, как ушли на дно вместе со своим кораблем оставшиеся на нем моряки, — надежда на чудо исчезла.
— Владимир Владимирович, как же так? — сказала Валентина Ивановна. — Больше десяти лет прошло, а никто ничего не знает? Ведь это несправедливо. Пришла пора все рассказать.
С того дня устранение этой несправедливости — забвения, хоть и временного, — стало главной заботой Валентины Ивановны.
Конечно, о собственной памяти что и говорить — дня не проходит, чтобы Валентина Ивановна не вспомнила Евгения Борисовича, не посоветовалась с ним. Они прожили вместе всего четыре года. Если же собрать время, что они провели друг с другом, то, пожалуй, и с полгода не наберется, а прошло уже сколько лет после его гибели. Но Валентина Ивановна помнит каждый разговор и каждую шутку Евгения Борисовича — вот они в парке сидят, и он читает про первый бал Наташи Ростовой; вот электричка везет их поздно вечером из театра, вагон пуст, окно отворено; вот промелькнуло озерцо у Стрельны, мужчина и женщина купаются, воздух разрежен, облака у горизонта розовы от скатившегося в залив солнца; и сейчас, когда Валентина Ивановна проезжает Стрельну, то вспоминает то возвращение из театра — вот остановилось время, и остановилась электричка, и мужчина и женщина все купаются в озере, и озеро хранит вспышки вечернего солнца, но время трогается далее, тая в себе возможность исполнения надежд, ловко закручивая начала и еще более ловко обрубая концы, облака розовы, память не знает покоя, а утраты — забвения.
После бескрайней беды, после утрат тех лет, впитавшихся во всякое сердце, кто бросит камень в человека, пытающегося изменить свою сиротскую либо вдовью долю. Но вместе с тем представляются истинными библейские слова о том, что человек жив, покуда о нем помнит хоть одна живая душа. Да кто ж это, отлетая, хоть на мгновение не утешится тем, что и через тридцать пять лет тебе не выйдет забвения, и ежедневно, даже ежечасно будут вспоминать тебя. Нет, разумеется, существа, способного подтвердить общую эту мысль, но нам, со стороны, представляется, что это способно утешить в горькие мгновения прощания.
«Неужели вы думаете, что я не хотела семейного счастья или что мне не было горько одиночество? Еще как горько было. Но не только в поступках, даже в мыслях я не пыталась изменить положение. Кто ж не хочет быть счастливым? Но невозможно было даже представить, что кто-то будет находиться в этой комнате и сидеть в кресле, где сидел Евгений Борисович, и листать ту же книгу, что читал он, и касаться моей руки, как касался Евгений Борисович, — это просто невозможно».
Валентина Ивановна нашла людей, которые служили с Евгением Борисовичем, и просила написать ей все, что они знают о муже и «Гордом».
Наконец появилась заметка, в ней почему-то корабль и командира не назвали по именам, а напечатали: корабль Н., командир Е., — но моряки с «Гордого» поняли, что в заметке рассказывается об их корабле. Заметка стала толчком — их товарищи, их корабль не забыты. Кто-то начал разыскивать Валентину Ивановну, кого-то разыскала она, собирала материалы и воспоминания о муже, твердо верила — это еще пригодится, никто и ничто в мире не пропадает даром, так же как не может исчезнуть ее ежедневная память о муже — и точно: когда прошло почти четверть века с момента гибели корабля, начали появляться статьи о Евгении Борисовиче и «Гордом». Сейчас у Валентины Иванозны накопились десятки статей и книг, поставлен в Ломоносове памятник «Гордому», и в Евпатории и Ломоносове улицы названы именем Евгения Ефета.
Валентине Ивановне иногда кажется, что дверь открывается и в квартиру входит ее муж, или же она идет по городу и сталкивается с Евгением Борисовичем. Он изменился, время для него протекало так же, как для других людей, он постарел, Валентина Ивановна даже не представляет подробностей разговора, она говорит что-то малозначительное, а сама боится, что Евгений Борисович ее не узнает, но тут же успокаивает себя — как же он может не узнать ее, ведь она относится к нему, как и прежде, следовательно, и сама она прежняя, потому что не было в ее жизни ни одного поступка, даже самого малого, за который ей было бы стыдно перед Евгением Борисовичем.
Пашка с Березовой
День веселья. Аванс. Большой день… Так не куражься ты, Пашка, выпей с нами за милую душу, все свои люди здесь, заслуженный день сегодня, две недели никак трубили, ох и врежем сейчас, да нет, ты кружечку в руки, а уже потом и закусишь, вон Митрофаныч и соленый огурчик припас, но-но, Митрофаныч, вымой-ка его маленько, а то крошки табачные попадаются. Неужели же мы тебя, Пашка, в обиду дадим. Ты нас каждый день возишь, так и мы доведем тебя до дому если что.
Но нет, братцы, неможно. А хочу. Ну прямо очень даже хочу. Но никак неможно. Сами знаете. Дети. И Аня в больнице. И я верю — вы без меня справитесь.
Да знаем мы все, просто уж так душу мутим, вроде бы с пути сбиваем. А насчет справимся — это точно. И кепка наготове, и по рваному сбросимся, если что. Ну да ты не грусти. Держи паяльник по ветру. Ане привет.
Не обиделись. А когда проходил мимо вокзала, остановился, посмотрел на залив, и залив ослепил. Порядок. Еще не полили дожди. Не задул ветер. Можно жить. Еще покатается солнце по небу, полетает над землей желтый лист, засияет бабье лето — можно жить.
Свистнула электричка, прошаркала о платформу, стоп машина, идите по домам, люди добрые. Кто не вышел по пути — в Лапине, в Губине, в Фонареве. Кто тратит по два часа на дорогу в город. Чтобы работа была похлебнее. А также щи понаваристей. Так слезайте, граждане, конец пути. Не пожалеете — здесь лодки, грибки в лесу, залив. А также графский дворец. И парк — любо-дорого ходить, искусство, рай, место под солнцем.
Зашустрили студенты с огромными портфелями, понеслись в магазин женщины, неспешно, с достоинством зашагали мужчины.
У магазина — день аванса — оживление было, и на тумбе для продажи пельменей сидели знакомые парни, и они поприветствовали Пашку, как старого кореша, а во главе всех был Венька Пестерев, а рожа его налилась, как переспелый помидор, хоть прикуривай от нее, и он поманил Пашку пальчиком. К нашему шалашу рубать длинную лапшу. Но Пашка развел руками — куда-куда, а к шалашу нельзя.
Пестерев махнул рукой. Не так себе махнул, дескать, пропащий человечек, Машка-канашка за юбку держалась, а мирно так махнул — отпустил человека. Пашку еще помнят, понимают, в положение входят.
Он обогнал старую Евдокию Анисимовну и, наклонясь, узнал о ее здоровье, а также:
— Весело ли живется вам, Евдокия Анисимовна?
— Да ты издеваешься, стервец.
— Нет, я серьезно спрашиваю. И заготовлены ли на зиму дрова?
— Ну, это другое дело, Пашка. Не так чтобы и весело. А дрова заготовлены.
— А то поможем с Николашей. У него своя электропила. Подхалтуриваем помаленьку. И недорого возьмем.
— Нет, есть дрова. А не надо ли постирать тебе чего? Аня твоя, слышала, снова слегла.
— Нет, пока справляемся.
И так, пройдя центральную Пионерскую улицу, Пашка купил в булочной хлеба и, взобравшись по высокой, но некрутой лестнице, свернул на улицу Парковую, забрал из детского сада дочь Марину и пришел на свою Березовую улицу, домой.
А через час, накормив своих Серегу и Марину, не забыв также и про себя, сидел он во дворе и думал — вот день веселья, аванс, большой день, а он снова уцелел. И Пашка был доволен и горд собой.
Полгорода называет его Пашкой. И понятно — он эти полгорода знает с детства. Вся жизнь его здесь катится. А ну-ка назови его Пашкой человек малознакомый — обидится. А повторно назовет его Пашкой, так погрозит глаз натянуть на одно место. На пятку, скажем. И моргать заставит. Потому что Пашка — это только для старых знакомых.
А так, по паспорту — Павел Васильевич Снегирев. Тридцать шесть лет. Женат. Двое детей. Жена Аня в больнице. Но скоро выйдет. И тогда Пашке будет посвободнее. Не то чтобы уж совсем свободно, но, однако ж, с работы можно будет не гнать галопом. Аня дома — дети накормлены. Дыши спокойно и полной варежкой.
Серега сразу после ужина умотался. Гоняет на пустыре мяч. Пусть гоняет, пока светло. Через десять дней школа. Во дворе играла четырехлетняя Марина, и Пашка присматривал за ней. Здоровенькая растет да шустрая — пусть бегает, не надо ей мешать, только бы не выбегала на дорогу.
Пашка сидел во дворе между складом дров и сараями, широкой спиной привалясь к старому тополю, вытянув длинные ноги. Воздух был чист, и дышалось легко, стояла тишина, лишь изредка неслись всхлипы электричек, а в доме напротив грустно пиликал кто-то на баяне, и солнце только-только начинало садиться.
Так отчего же каждый вечер не сидеть во дворе? Разговаривать неохота — молчи, а если захочешь словом перекинуться, так слушатели всегда найдутся. Сиди себе — ноги в траве, дерево за спиной, воздух грудь распирает, и есть время о себе подумать, и об Ане, и о детях. А будет по телевизору картина хорошая — что ж, мы всегда готовы — айда дальше штаны просиживать.
И сразу из подъезда вышла парочка. Лизонька Столетова и ее долговязый парень. И плывут глаза у них, плывут, и держатся они за руки, и плечами приклеились друг к другу.
С рожденья Пашка ее помнит. До этой весны — шмакодявка и шмакодявка. А вот — сама коротенькая, а ноги вымахали, а глаза подведены. Верно, весной, танцуя в Доме культуры танго, случайно повернувшись, прижались они друг к другу, да так и не могут расклеиться. А в руках у долговязика магнитофон, и он курлычет не по-русски какую-то грустную песню.
Не так ли и Пашка ходил с Анютой двадцать лет назад? Ну, двадцать — это хватил, а вот восемнадцать — это точно. Как раз за полгода до армии.
Познакомились в старом матросском клубе. Пашка — свой человек на танцах. Бывал каждую субботу и воскресенье. Иногда и среду прихватывал. Да и как не пойдешь, если всегда дружков встретишь, и пошумишь, и повеселишься. А также Пашка знал, что он нравится кое-кому из прекрасной половины человечества.
И еще бы — такой парень! Только восемнадцать, года не бреется, а уж на машине работает. Сто восемьдесят сантиметров роста, плечи широченные. А волосы густые — это тебе не чубчики-челочки на лоб, а проведешь пятерней — это же искры летят.
Дело было что-то такое в начале марта. Весельчак затейник, прикрыв глаза, прокурлыкал в микрофон:
— Дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!
И Пашка приготовился — небрежно так ногу отставил и спиной на стену налег, и на лицо такое напустил: ох, дескать, и скучно же, братцы, ну не будет отдыха, заставят все же двигать на полный ход, не дадут работать вхолостую. Знал, что его пригласят.
И его пригласили. Сразу понял — пропал танец. Так — какой-то подросточек. Завивки даже нет, косица с лентой. И росточка маленького — Пашке до плеча не достает. Но отказывать не положено — Пашка наверстает свое.
Он уверенно взял ее за плечи, притянул к себе и повел, и повел.
— Часто на танцах бываешь? — спросил. Надо же что-то спрашивать.
— Да вот была несколько раз. А вы часто?
— Часто, — ответил Пашка. Лица ее он не видел. Только макушку. Сам поверх ее головы шарил в поисках стоящих знакомых. — Второй год хожу. Что же меня не приглашала? — усмехнулся он. — Разве не замечала?
— Замечала, — она все не могла поднять голову. — Вас и так всегда приглашают.
— Тебе шестнадцать-то есть?
— Уже семнадцать.
— У-у, большая. Как звать?
— Аня я.
— Ну, а я Павел.
Тесно уже стало, и Пашка покрепче прижал к себе Аню.