Нервное напряжение, все еще владевшее им, теперь отпустило немного — он уже не думал о западне, мог расслабиться и оглядеться спокойно.
Раньше ему все казалось, чего–то недостает в кабинете, в обстановке чего–то не хватает: шторы красивые не успел купить, кожаные кресла, о которых давно мечтал, так и не сумел достать. А сейчас, наоборот, удивился, как все удобно и хорошо обставлено. И этот стол, и лампа, и пишущая машинка, вертящееся кресло с подлокотниками, и компактная картотека в ящике, и множество необходимых для работы и просто хороших книг. Книжные полки и стеллажи занимали целую стену, плотно составленными корешками радуя глаз. Литые, красноватые, с золотом тиснения, тома Брокгауза и Ефрона, аккуратные синие книжечки «Библиотеки поэта», зернисто–твердые переплеты серии «Литературных памятников», пятитомник Ключевского, трехтомник Монтеня, многотомные «Мифы народов мира». От такого богатства разбегались глаза. Вынужденный довольствоваться на своем чердаке чем придется, он с жадностью оглядывал все эти полки им же собранных книг. Вон плотные увесистые тома Шекспира, многие пьесы которого ни разу еще не читал; купленного лет восемь назад Пруста еще и в руки не брал; а Гоголь, Толстой, Достоевский, годами не покидавшие своих мест на полках, воспринимались уже как некий антураж. Покупал много, а много ли успел прочесть?
Теперь вот на досуге мог бы, но как перенести их к себе на чердак? «К себе!.. — горько усмехнулся мыслям своим. — Здесь ты, конечно, не у себя!.. Даже не гость, а невесть что, какой–то тайный соглядатай, воровским путем пробравшийся в дом». Выло от чего прийти в отчаянье. И книги, и кабинет, и квартира — все это принадлежало ему, все, можно сказать, своими руками сотворил, а воспользоваться ничем не мог. Так, наверное, банкрот разглядывает свои вещи, проданные за долги с молотка.
Новенький, купленный накануне превращения стол заманчиво сиял полировкой, поблескивал латунными ручками ящиков; лампа с зеленым абажуром стояла на своем месте в левом, а зачехленная машинка в правом углу. Он хорошо помнил, в каком порядке лежали бумаги и папки в ящиках стола, одним движением мог бы, не глядя, достать любую. Включить бы эту лампу, достать заветную тетрадку из правого верхнего ящика и уйти с головой в работу, в работу запойную, неотрывную, до полуночи, а может, и на всю ночь до утра! Но об этом, как о немыслимом счастье, можно было только мечтать. Ничто из прежней жизни не казалось теперь столь желанным, ни о чем так сильно не тосковал, как о работе. Не о той, нелюбимой и нудной, которой занимался на службе, а о той, настоящей, творческой, до которой так руки и не дошли.
Если вдуматься, всю жизнь он только и мечтал о ней, стремился к ней, конечной целью ее имел. Как пылкий юнец, начитавшийся о любви, все время грезит о ней, жаждет ее восторгов и мук, так и он с давних пор стремился к настоящей работе, к той прекрасной и вдохновенной, которая когда–нибудь должна заполнить его жизнь. Она совсем не была идиллически легкой в его представлении, он сознавал и тяжесть, и жестокую требовательность ее. Но вера в нее, в ее прекрасный плен, пусть повергающий временами в отчаянье, но и дарующий изредка удачу, дарующий минуты восторгов, эта вера помогала жить. Еще не испытав этого по–настоящему, он до дрожи явственно все себе представлял. Он знал, как творится это таинство, как в самых интимных тайниках сознания зарождается и вызревает новая, поначалу даже странная, угловатая, неуклюжая, но заманчиво–интересная мысль, как постепенно она кристаллизуется и, ограненная упорным многодневным трудом, приобретает блеск и убедительность научной истины, как пробивает себе дорогу, становится признанной, как прочно входит наконец в научный обиход.
Он знал, что не боги горшки обжигают, что это удавалось и таким, кто ничем не превосходит его. Так почему бы и ему, Вранцову, не выдать что–то такое, что стало бы новым, необходимым словом, для всех было бы связано с его именем?.. Чем дальше, тем это было нужнее ему — ощутить себя личностью в науке, настоящим ученым, а не просто кандидатом наук. Он чувствовал нутром, что способен на это, хоть с трезвым смирением и сознавал, что этого нелегко добиться, что только упорнейший труд и полная самоотдача могут даровать ему хотя бы скромный успех. Он долго и тщательно готовился, никого не посвящая в свой замыслы, но ни на день не забывая о них. Он и с квартирой–то связался, чтобы иметь для работы удобный кабинет, «приют спокойствия, трудов и вдохновенья». Квартира для семьи — это его долг, обязанность, ничего не поделаешь. А вот кабинет для себя —
это личное, как бы даже интимное, куда больше никому входа нет. И он с особенным тщанием обставлял свой кабинет, стараясь все предусмотреть и устроить для успешной работы. Так нетерпеливый и пылкий любовник, полный предвкушений и надежд, устраивает уютное «гнездышко» для будущих любовных утех. Это сравнение не раз приходило в голову и в общем–то нравилось ему самому.
И вот натешился!.. И кабинетик что надо устроил, и стенку книгами заложил, и лампу зеленую, не какую–нибудь, купил — зеленый цвет полезен для глаз… И только ее, прекрасной и вдохновенной, недоставало, она лишь, возлюбленная, не пришла. И не придет уже никогда… Ничего не сумел. Ничего не успел сотворить. Ничего после себя не оставил. Две–три тощие брошюрки, которые не вспомнит никто, да книжка, что вышла под фамилией Твердунова, — его «внебрачное дитя», плод унылой любви по расчету.
Кося глазом вниз, сквозь легкую пыльную завесу он видел свое перевернутое отражение в крышке стола — все то же округлое серое подбрюшье, черная грудь и шея, длинный заостренный клюв с жесткими щетинками по бокам и маленькие тускловатые глазки. Да, чуда в кабинете не произошло, человеком он тут не сделался…
Кроме лампы и пишущей машинки в чехле, на всей поверхности стола ничего больше не было. Он мог свободно прохаживаться из конца в конец, предаваясь этим грустным размышлениям. Уже с полчаса, если не больше, топтался он здесь, когда заметил, что шажки его оставляют на запыленной поверхности стола едва заметные трехпалые следы. «Этого еще не хватало! Это уже совсем ни к чему!» — встревоженно подумал он, соображая, как бы от этих следов избавиться. Попробовать смахнуть крылом? Но могут перистые разводы остаться, которые еще скорей привлекут внимание. «Вот черт, не подумал об этом!» — заволновался в досаде он. Снова вернулись страхи, обуревавшие перед тем, остро захотелось назад, на улицу из этих замкнутых стен, пока свободен еще путь, пока не захлопнулась случайным порывом ветра форточка.
Он занервничал, заметался, не зная, на что решиться: сразу лететь или попробовать как–то стереть эти следы, он пребывал еще в этой растерянности, когда увидел вдруг сзади и на той же крышке стола нечто куда более ужасное, нечто такое, отчего в первый момент остолбенел. Влажно поблескивая, перламутрово переливаясь, на полированной поверхности стола красовалось мерзкое зеленовато–белое пятно, которого еще мгновение назад там не было. Через долю секунды он понял все — стыд и ужас захлестнули его. Не было сомнений, откуда это пятно, этот помет — ведь испражнялся он, как все пернатые, непроизвольно. Вот чем кончилось свидание с домом родным, к чему привели все волненья. Наляпал, нагадил, наследил! И как наследил — хуже некуда! Если на пыльные следы никто не обратил бы внимания, то это уж точно не заметить было нельзя, эту свою «визитную карточку» он оставил на видном месте.
Обуреваемый злостью на себя и стыдом, лихорадочно соображая, что делать, он вдруг услышал, как прогудел и остановился на площадке лифт, как лязгнули металлические его дверцы. Решать, свои это или нет, уже не было времени. Точно ветром подхваченный, он метнулся в прихожую, оттуда в кухню и через форточку, не сторожась, не оглядываясь, выметнулся из бывшей своей квартиры вон…
Некоторое время после этого и близко не подлетал к дому. До того было стыдно, муторно — подумывал даже, не переселиться ли в другой район. Но понемногу острота переживаний сгладилась, притупилась, хотя о том своем визите в родные пенаты старался больше не вспоминать. Ничего страшного, конечно, не случилось: никто его не видел, никому и в голову не придет… Решат, что какая–то птица шальная залетала. Станут теперь форточку закрывать… Хотя слабое, конечно, утешение. Пусть никто не знает, но сам–то он знал, что представляет собой. Пошлая гадкая птица, которой не место среди людей. Кошмарное создание, от которого, скажи им кто, жена и сын просто в ужасе отшатнулись бы. Да узнай они всю правду о нем, не только его, но и себя самих стали б стыдиться и презирать навеки, никогда уже не смогли бы чувствовать себя такими же, как все, ощущать себя вполне нормальными среди людей. Что угодно, только не это! Только бы до них ничего не дошло! Пускай уж, если так суждено, страдает и мучается он один — они–то уж во всяком случае ни в чем не виноваты… Нет у него больше семьи, и лучше забыть, что была когда–то. Если хочет еще им добра, не должен был и соваться в их дом своей грязной лапой. Кто знает, какую заразу мог занести. А вдруг ту самую, от которой с ним эта беда приключилась?.. От одной мысли об этом делалось жутко, не по себе, при одной только мысли хотелось с тоски удавиться…
XIII
Когда в тот вечер у Везениных Коля упомянул, что пишет книгу, на Вранцова это не произвело особого впечатления. Какой гуманитарий в наше время не держит рукопись в столе? Две–три тощие пожелтевшие тетрадки с выписками, планами и набросками, которые годами лежат, поскольку до настоящей работы все руки не доходят. У него и самого валялась такая в дальнем ящике стола. Но приятно было намекнуть на свою редакторскую опытность, свое положение в издательстве, и он сказал тогда Везенину: «Ну, что ж, закончишь — приноси. Посмотрим, подумаем…»
Сказал и забыл. Но зимой Везенин явился вдруг с рукописью. «Ты не подумай, что я, так сказать, знакомством воспользоваться хочу, — сидя в редакции, объяснял он неловко. — В общем–то, она все равно бы у вас оказалась. Сам знаешь, по нашему профилю только одно издательство… Если тебе неудобно, пусть другой редактор возьмет.
Но в любом случае хотелось бы услышать твое мнение: ты ведь когда-то у Лужанского тоже этими проблемами занимался…»
Рукопись была внушительная («листов на двадцать», — прикинул
Вранцов), в новенькой коленкоровой папке с голубыми тесемочками и оформлена по всем правилам, перепечатана чисто. «Глаша постаралась, — пояснил Везенин. — Вся техническая работа ее. Да и справки, выписки. Так в эти проблемы влезла, почти переквалифицировалась в социолога». Еще он сказал, что послал второй экземпляр профессору Ямщикову на отзыв. «Держи карман шире, — скептически подумал тогда Вранцов, зная вечную занятость и желчный характер Ямщикова. — Добро, если хотя бы полистает. Да и то, скорее всего, ругнет. Но Коля, смотри–ка, не мелочится. Если такая фигура, как Ямщиков, поддержит, тогда конечно…»
Все это время они не виделись, даже не созванивались ни разу.
Вранцов помнил ту свою встречу с Везениным и не оставил мысли встретиться еще, может быть, даже в гости позвать. Но поскольку, вращались они в разных сферах и деловых контактов не было никаких, все как–то не получалось: времени не хватало созвониться, спланировать. Другие дела, другие встречи. И снова в который уж раз подивился бегу времени. Казалось, всего лишь на прошлой неделе сидел у Везениных, пробовал тыкву, запивая дешевым «Эрети» — а глянь–ка, чуть ли не полгода прошло.
Везенин был все такой же подтянутый, но выглядел неважно. Может, летний загар сошел, но лицо бледное, усталое, под глазами круги; и голос какой–то глухой, притухший. Да и одет был похуже, во все поношенное. Шнурок на правом ботинке перетерся и был наскоро связан грубым узлом. Заметно было, что в редакционной обстановке он чувствует себя не очень–то уверенно, что она непривычна ему. Вранцов же, наоборот, ощущал себя здесь хозяином, и настроение было хорошее. На этот раз больше он говорил, а Везенин слушал, сидя перед ним на стуле для посетителей. Вранцов тогда подробно объяснил ему, как все эти дела делаются: что нужны, как минимум, две рецензии (одна члена редсовета), потом будет «редзак», то есть редакционное заключение, что после этого, если рукопись принята на всех уровнях, ее включат в издательский план, и т. д. Предупредил, как всегда, зная нетерпение авторов, что дело это долгое, что рукописями они завалены («Деваться от них некуда», — показал на забитый доверху шкаф.) В общем, пусть звякнет месяца через три–четыре, но окончательно где–нибудь через полгода положение прояснится.
Рукопись лежала на столе, и, поглядывая на нее, думал: «Ничего себе кирпичик Коля сварганил! Вот что значит, есть у человека свободное время — не выкладывается на службе, в «Ленинку» ходит. Хотя, в общем–то, дурацкое дело нехитрое, если, как водится, надергать цитат, натолочь компиляций, общие места размусолить…» Он не стал обнадеживать Колю, сказал ему напрямик, что книгу издать очень трудно — у них доктора наук пороги обивают, член–корры по три года ждут — но посмотреть, конечно, можно, мало ли что… Подсказал Везенину, где зарегистрировать рукопись, а вечером, уходя домой, положил ее в портфель. Решил на досуге полистать — любопытно все же, что там бывший его однокашник насочинял.
По дороге домой в автобусе Вранцов развязал голубые тесемочки и заглянул в папку. Рукопись называлась «Образ жизни (системный подход)». «На монографию смахивает. Размахнулся Коля», — подумал с усмешкой. Но пробежал глазами страницу–другую, показалось любопытно. Это была не монография, да, в строгом смысле, и не научный труд. Но опираясь на серьезные исследования наших и зарубежных социологов, Везенин поднимал довольно острые проблемы. Он писал темпераментно, раскованно, обращаясь не только к специалистам, но к широким слоям читателей. Здесь было трудно провести грань между социологией и публицистикой, встречались экскурсы историко–философского характера, но все это довольно интересно подавалось. Во всяком случае, ничего подобного на эту тему еще не приходилось читать.
После ужина (по телевизору ничего не было, а Вика устала на работе и рано легла спать) он остался читать везенинскую рукопись на кухне. В кабинете только что циклевали пол — там было неубрано, пыльно, а на кухне даже привычнее. Закрыл дверь, поставил перед собой кофеварку и читал, часто закуривая и прихлебывая из чашечки кофе, далеко за полночь. Если поначалу еще отмечал какие–то спорные положения, скептически хмыкал местами, а иной раз рука по редакторской привычке сама тянулась к карандашу, то дальше читал увлеченно, с острым профессиональным и просто читательским интересом.
Категория «образа жизни», отмечал Везенин, еще задолго до появления социологии как науки была предметом пристального внимания разных философских школ и течений. Уже в древнегреческой философии, которая впервые осознала индивидуальное бытие как самостоятельную философскую проблему, споры о ней сделались актуальными. В этом была заслуга Сократа, который, по свидетельству Диогена Лаэртского, первым стал рассуждать об образе жизни. «Поняв, что философия физически нам безразлична, — пишет об этом Лаэрций, — он стал рассуждать о нравственной философии по рынкам и мастерским, исследуя, по его словам, «что у тебя и худого и доброго в доме случилось».
Но если Сократ стремился к целостному пониманию жизни, то большинство его учеников и: последователей, основавших затем самостоятельные философские школы, разорвало эту целостность на отдельные самостоятельные проблемы. Везенин разбирал далее, как ставилась проблема образа жизни в философии киников, киренаиков, стоиков, давая по пути сжатые и точные характеристики учениям Антисфена, Аристиппа из Кирен и раннего стоицизма Зенона, учившего «жить по природе», которая сама ведет нас к добродетели. Отдельная глава была посвящена Эпикуру, который счастье видел не в наслаждении моментом, а в удовлетворении от жизни в целом, включающей и прошлое, и настоящее, и будущее. Но особое внимание Везенин уделял принципу максимизации способностей, в котором видел стремление к всестороннему физическому и духовному развитию человека. Именно этот момент, по его словам, столь высоко ценил К. Маркс, отмечая, что древнее воззрение, согласно которому человек, как бы ни был он ограничен в национальном, религиозном, политическом отношении, все же всегда выступает как цель производства, куда возвышеннее по сравнению с современным миром, где производство выступает как цель человека, а богатство — как цель производства.
В своем очерке истории вопроса Везенин ничего не упрощал, не сглаживал, не спешил расставить все точки над «i». Проблема образа жизни возникала у него как живая, реальная проблема, словно бы из самой разноголосицы философских споров, страстного диалога противостоящих друг другу школ и направлений, диалога веков. Читая эти страницы, Вранцов и одобрял их, и в то же время с каким–то внутренним сопротивлением воспринимал. Слишком свободно Везенин обращался с материалом, слишком накоротке его трактовал. Это позволительно какому–нибудь маститому академику, но для безвестного кандидата самоуверенно чересчур. И все же было видно, что опирается он на солидную философскую базу, хотя пишет просто и живо, избегая сложных наукообразных терминов и построений.