Corvus corone - Верещагин Николай Александрович 17 стр.


Вранцов уже понял, что слегка сглупил с этой рукописью. Казалось бы, давно служит, собаку съел, а допустил такую оплошность. Нотки увлечения, проскользнувшие у него, насторожили Твердунова. Нужно было сухо, по–деловому доложить, не выказывая своего отношения к рукописи, — проще было бы потом во всех редакционных передрягах ее отстоять. Он бы так и сделал, будь у него в самом деле какой–то личный интерес. Но рукопись сама по себе увлекла, захватила его — это как раз и подвело.

Подумав, главный предложил отдать на рецензию Пукелову. Вранцов слегка поморщился, но ничего, разумеется, не сказал. Пукелов был старик ограниченный и злой. Никто не считал его настоящим ученым но, пользуясь допотопным своим лауреатством 3‑й степени и старыми связями в руководящих сферах, он крепко засел в редсовете и нагадить еще мог. За древностию лет старик терпеть не мог новых веяний и беспощадно резал все, что не опиралось на установки тридцатилетней давности. Так и говорили в издательстве: отдать под топор Пукелову. Не ясно было, имел ли Твердунов что–то конкретно против Везенина или же просто решил, как это часто делалось, подстраховаться для начала отрицательной рецензией, но пришлось именно Пукелову рукопись послать.

Все это было еще поправимо: в конце концов можно и второму рецензенту дать, редакционное заключение написать положительное, но осталась все–таки досада на себя за то, что выступил так неловко, расхвалил раньше времени, а рукопись пошла «под топор». Вторым рецензентом директор выбрал Ямщикова, член–корра, который присылаемые ему рукописи зачастую вообще не читал, так что на скорое решение вопроса надеяться не приходилось.

К тому времени, когда Коля позвонил, первое впечатление улеглось уже, отстоялось, и Вранцов поговорил с ним о рукописи сдержанно.

Не сказал даже, что прочел, а сообщил просто, что все нормально, рукопись обычным порядком ушла на рецензию — и пусть звякнет ему месяца через два, а лучше через три («сам знаешь, такие дела быстро не делаются») — и тогда положение прояснится.

Пукелов написал разгромную рецензию. Ему не нравилось все: и сама тема, и методика, и стиль, и библиография — решительно все.

Кроме того, он объявил работу Везенина «методологически неверной» и «идеологически вредной», без чего этот милый старичок обходиться просто не умел. Все это можно было предвидеть. Но неожиданным оказалось другое. Второй рецензент, Ямщиков, который присылаемые ему рукописи бывало по году не читал, откликнулся на этот раз быстро — и прямо в издательство прислал свой отзыв, в котором энергично работу Везенина расхвалил. Он удивлялся, что ничего не слышал о Везенине раньше, писал, что рукопись замечательная и издавать ее надо как можно быстрее, что его просто порадовала глубиной и смелостью работа молодого коллеги, и тем более, что давно уже беспокоит робость и неуверенность нынешних молодых. Отзыв профессора польстил Вранцову — тем, что во многом совпадал с его собственным мнением, а Ямщиков в научном мире величина. Он со своей стороны хоть сейчас готов был написать положительный «редзак», но Твердунов сказал, что с этим успеется. В общем–то всегда так — «редзак» писался, когда рукопись фактически уже вошла в план, когда судьба ее решена на всех уровнях, а то мало ли что. Но в целом для Везенина все складывалось неплохо, и оставалось только ждать.

Везенин оказался на редкость спокойным автором. Другие, в особенности если знакомы с редактором, часто звонят, надоедают, а то и заискивают, не надо ли чего, не могут ли быть полезны. А этот принес рукопись — и все, и до тех пор, пока сам Вранцов не позвонил ему, ждал терпеливо. Весной, когда положение с везенинской рукописью прояснилось и появилась возможность хотя бы предварительно ее в план редподготовки включить, Вранцов сам позвонил ему и пригласил зайти. Не для того, чтобы сообщить об этом (такие вещи старались не сообщать автору как можно дольше), а просто узнать, как дела у него, чем дышит.

О рукописи сказал ему осторожно, что ее читали в отделе, что мнения разделились (есть положительный отзыв и есть отрицательный), но сам он еще не читал (страшно занят, скопилось много работы) но заглянул, полистал некоторые страницы — показалось интересно, что же касается Ямщикова, то он не член редсовета, и потому в данном конкретном случае его отзыв не так уж много значит, хотя, конечно, принят во внимание. Обычно автор и сам окольными путями разузнавал многое — в расчете на это Вранцов и говорил. Но Коля, как показалось, не был достаточно информирован и от слов его помрачнел. Похоже, он ждал от этой встречи конкретного результата — может, настроился уже и договор подписать, и был разочарован, узнав, что до этого еще далеко.

Дела его были плохи — нигде так и не устроился, ни с кем нужных связей не завязал, но держался независимо–гордо и, похоже, от скромности не страдал. За годы редакторской работы Вранцов привык, чтобы автор мучился, сомневался относительно своей рукописи, сознавал свою зависимость, роль редактора понимал. А Коля был настроен не так. Будто он свое дело сделал и ждет теперь, когда Вранцов сделает свое. Другие сами набивались на дружбу, старались дружеский тон установить, а Везенин, с тех пор как принес рукопись, сделался даже как–то холоднее. Сидел в редакции, как истукан, и разговаривал суховато. Вроде бы все правильно, корректные, деловые отношения, но выглядело так, будто Вранцов для него всего лишь какой–то исполнитель, просто винтик в редакционной машине. В общем, не получился у них тогда разговор.

Правда, когда уже летом Везенин опять позвонил, разговор был дружеский и довольно долгий. Коля сказал, что занялся вплотную социометрией, пишет книжку по теории малых групп. Страшно интересная тема, но не хватает информации — доступа нет. Вранцов сообщил на этот раз, что будет рассматриваться вопрос о включении рукописи в план редподготовки, но из осторожности и на этот раз сказал, что рукопись сам еще не читал — страшно занят и все такое прочее. «Но ты не волнуйся, старик. План верстается лишь в конце года, так что успею прочесть».

Несмотря на то, что Вранцов его обнадежил, тон у Коли был невеселый. «Слушай, а нельзя ли ускорить рассмотрение рукописи, — сказал он. — Время уходит. А время — это капитал работника умственного труда. Если рукопись в целом одобрена, нельзя ли какой–то аванс получить? Это для меня сейчас было бы спасением… Я ведь несколько лет все силы в нее вкладывал, от всех побочных заработков отказался — вот и дошел до ручки. Буквально детей кормить нечем…» «Ну, ты даешь, старик!.. — поразился его наивности Вранцов. — Да разве я авансами распоряжаюсь, договора заключаю?.. Если все будет в порядке и в план попадешь, я, конечно, напишу заявку. Но это в лучшем случае через год.» — «Ну да, — упавшим голосом сказал Везении. — Пока травка подрастет, бычок с голоду помрет. Ну ладно, старик, извини, что от дела оторвал…»

Вранцов и сочувствовал ему и какое–то глухое раздражение тогда ощутил. «Чего жаловаться теперь! — думал он. — Все это можно было заранее предвидеть. Нельзя же так, имея семью, жить одним днем, без службы, без верного дохода, без копейки на черный день… Он, значит, будет творить, книжку за книжкой писать, а я о его пропитании должен заботиться… Пишем книги, озабоченные благом всего человечества, а о своем собственном благе элементарно подумать не можем! А теперь жалуется…» И хотя Везенин не очень–то жаловался, все равно это его поведение раздражало, словно, проявляя беспечность, тот рассчитывал на него, на Вранцова, как будто он (своих забот мало) должен его из безденежья вызволять. «На договор он надеялся, на аванс!.. Замечательная наивность! Ты что, академик, светило?.. Если книга вообще выйдет когда–нибудь — и то будет чудо. Другие дышать боятся, не то что про договор…»

Но везло Везенину. Ждать бы ему еще долго, но к осени осталась свободной одна из резервных позиций в плане, и появился реальный шанс его книгу включить. Вранцов собирался уже написать положительный «редзак» и готовить рукопись к сдаче, когда главный вызвал его и, спросив между прочим о везенинской рукописи, дал понять, что редакционное заключение должно быть отрицательным, что тема не магистральная, и рукопись надо вернуть автору, в план издания она не попадет. Вместо нее пойдет рукопись Пукелова, серая муть, от которой три года пытались отделаться, но ничего не вышло — номенклатурные связи автора оказались сильнее.

Вранцов попадал в гнусное положение. Он на словах рукопись Везенина хвалил, а теперь должен был официально на бланке издательства дать о ней отрицательный отзыв, написать мотивированный отказ. Он попытался перенести рукопись в редподготовку следующего года, а «редзак» пока не писать, но Твердунов не согласился, сказав, что автор этим воспользуется и, опираясь на хвалебный отзыв Ямщикова, начнет давить, жаловаться во все инстанции, интриговать; еще, чего доброго, судебную тяжбу затеет. Вранцов стал ручаться за Везенина, что это не такой человек, но главный так на него посмотрел, что он почувствовал себя идиотом.

Какие соображения были тогда у директора, он не знал, но кое–что дошло, прояснилось вскоре. Из Новосибирска поступил «сигнал». Какого рода был этот «сигнал» и от кого исходил — неизвестно, но для того, чтобы рукопись вылетела из плана, его оказалось достаточно. Кому–то Везенин там помешал, с кем–то не поладил и был объявлен так сказать, «персоной нон грата». Люди эти имели выход на Твердунова или же на кого–то, с кем главный считался. Ну, а дальше само собой…

Везенина «вычеркнули». За что и про что, неизвестно. Но достаточно было и того, что в определенных» кругах этим человеком недовольны. А поскольку круги были влиятельные, дело обернулось серьезно. Подробностей, как обычно, никто не знал, да ими и не интересовались. Все передавалось общими словами, стертыми и, казалось бы, ничего не значащими: «не сработался», «неуживчив», «не наш человек», «не лучшим образом себя зарекомендовал». Но эти ничего не значащие слова доходили до кого следует и делали свое дело. В том и сила их была — в неконкретности. Будь дело известно в деталях, каждый мог бы судить и рядить о нем сам, могли бы сложиться разные мнения. А так — большинство не в курсе, а свой, кому надо, поймет, и выводы последуют автоматически. Вранцов хорошо знал, что означает формулировка «не сработался» и что бывает, когда человека «вычеркнули». В особенности для молодого еще, безвестного, начинающего, который по этой причине особенно уязвим. Он давно знал, что это такое в условиях закулисных интриг и безгласности, и как чумы старался этого избежать. А Коля, выходит, не сумел.

Будь у Везенина другие какие–то связи, он мог бы опереться на них, что–то со своей стороны предпринять. Но у него никаких связей не оказалось — он был по сути дела один. Вранцов поначалу не поверил даже, но потом убедился — совершенно один. Как он докатился до жизни такой, трудно было понять. Коля при первой же встрече ему сказал, что оказался в Москве один, но он тогда не поверил, пропустил мимо ушей. Ведь каждый где–нибудь да числится, куда–нибудь да вхож. Думал, что Ямщиков стоит за его спиной, но потом выяснилось, что лично знакомы они и в самом деле не были. Да и мало что мог в этом случае Ямщиков. Имя, конечно, громкое, но дела делать этот человек не умел. Здесь лучше подошел бы другой, пусть и не большой ученый, но искушенный в закулисных делах человек, способный нащупать и обезвредить таинственные нити. Как, например, Твердунов. Но он–то как раз был против Везенина. Не лично (он ведь его и не знал), а просто связан с теми, кто против.

Получалось, что он, Вранцов, был единственным, кто мог на это дело повлиять, встать на Колину защиту. Конечно, возможности его невелики, но, скажем, вовремя проинформировать или дать хороший совет он бы мог. Он так бы и поступил, не будь здесь замешан сам Твердунов. А теперь варианты просчитывались просто: между Везениным и Твердуновым нужно выбирать. Он, конечно, всячески сочувствовал Везенину, но почему он должен был «лечь костьми» за него, хотя не имел с ним практически ничего общего (даже не виделись пятнадцать лет), и не подчиниться Твердунову, с которым многие годы работает, пусть даже не согласен с ним? Да и что, собственно, от него зависит, если все равно начальство решает, его не спросясь. Его вмешательство Везенину не поможет, а самому повредит. Да и почем он знает, может, не зря Везенина «вычеркнули», может, было за что… Размышляя сейчас об этом на своем чердаке, он словно старую видеозапись вновь прокручивал. И, вспоминая те аргументы «за» и «против», те варианты, которые тогда просчитывались, вдруг понял, что взвешивал уже задним числом, а само решение было готово еще с той минуты, когда докладывал о рукописи и Твердунов спросил, не из команды ли Лужанского этот Везении. Это сработало само по себе, безотчетно, помимо его воли. Цепочка замкнулась так: Везенин под вопросом — это опасно — подчеркнуть на всякий случай, что нет с ним ничего общего. И тогда, в том разговоре с Твердуновым, он сразу же ввернул: «Мы с ним пятнадцать лет не виделись». Правду говорил и вроде бы просто информировал, но смысл был такой: «Я не знал. Если что–то не так, я тут ни при чем. Он мне чужой, не сват мне и не брат…» Твердунов так его и понял. Поэтому и оставил за ним рукопись Везенина, а потом велел ее «зарубить».

На редкость погано все сошлось. Тем более, что рукопись везенинскую уже знали в редакции хорошо. Он сам ее расхвалил однажды на «лестнице». Кто–то из редакторов взял, прочел. Потом другой, третий, даже Могильный, кажется, читал. На «лестнице», где была редакционная курилка, на площадке перед чердаком, говорили обычно то, что думали, но нельзя было, не принято на редакционных летучках говорить. Она уже популярной сделалась в редакции, эта рукопись, и вот теперь Вранцов собственными руками должен был ее «зарубить». Делать нечего, и никто не осудит — поймут, но все–таки гадкое чувство, что ни говори.

Вскоре после этого Твердунов сказал ему, что с Венецией полный порядок — он включен в списки. А к Новому году и завотделом будет утвержден. И хотя сказано это было мимоходом, без всякой связи, осталось ощущение, что ему подсластили пилюлю. Твердунов славился таким умением приберегать любую информацию до самого удобного момента, когда она могла оказаться максимально полезной ему. Но все равно на душе было паршиво. Мало того, что нужно «зарубить» рукопись Везенина, ему придется еще написать положительный «редзак» и на эту пошлую пукеловскую галиматью, а потом еще редактировать, возиться с ней целый год. Тошно. Но другого выхода не было. И, скрепя сердце, он сделал то и другое.

Директор, конечно, не приказал, а вроде бы предоставил ему решать.

Передавая рукопись Пукелова, сказал при всех: «Посмотрите, Аркадий

Петрович, дайте объективную оценку и напишите редакторское заключение». Будто и в самом деле от Вранцова все зависело, будто ему пукеловская мура очень нравится. Больше всего злило именно это лицемерие, невозможность хотя бы намекнуть, что ты все понимаешь, всю эту игру видишь насквозь и сам здесь ни при чем. Уж лучше бы прямо и сказал: «Скушайте эту ложку дерьма, Аркадий Петрович, ведь у вас же все равно нет другого выхода. А чтобы не так тошно было, мы вам Венецией дадим закусить. За верную службу вас наградим». Начальство, оно хочет выглядеть благородно и справедливо, оно себе это может позволить. А ты, хоть знаешь, что рукопись Пукелова дрянь, что и эта его книжка, пропылившись на полках, отправится в макулатуру, должен помалкивать в тряпочку и дать «объективную» оценку, предписанную свыше, само собой.

Попробуй на самом деле высказать свое мнение и оценить пукеловскую рукопись действительно объективно, выступить, скажем, на летучке. Нет, тебя не одернут, тебя выслушают внимательно, даже с большим интересом, тебя выслушают с открытыми ртами, но в глазах окружающих ты будешь выглядеть таким идиотом, словно с луны свалился. На тебя станут посматривать с веселым любопытством, как на чокнутого. Ты можешь при этом быть сколько угодно правым — ради бога! — но это будет твоя личная, субъективная и, разумеется, не очень компетентная точка зрения. Выступят другие, более опытные товарищи. Они дадут правильную, сбалансированную, «взвешенную», как теперь говорится, оценку. Тактично отметят в рукописи недостатки, недоработки, но воздадут должное важности темы и актуальности направления. И директор будет слушать их, прикрыв глаза, чуть кивая в такт головой и покачивая по своей привычке длинным, остро заточенным карандашом, словно помахивая дирижерской палочкой.

Назад Дальше