– Сейчас будем ужинать, – сказала Осмолова и тыльной стороной предплечья лихо сдвинула груду книг и немытых кружек к краю стола. Освободившееся место она обдула и «на чистое» высыпала пачку муки. Умело замешивая тесто, Женечка рассказывала:
– Организму человека необходимо железо. Но разве мы едим ножи и вилки?
Стремясь сделать свою речь как можно более дидактичной, она хватилась какого-нибудь столового прибора и, нашарив нож, занесла его над головой, попутно вспоров мешок с фасолью. Фиолетовые глянцевитые зерна со стуком просыпались на пол. Такие красивые, как обзерненный гранит. Или взорвавшиеся от счастья бусы. Уля бросилась поднимать.
– Не надо, оставь, – Женечка взмахнула рукой, жестом окропляя бардак – благословляя хаос слыть законом природы. – Будда умер от отравления свининой, – продолжала она.
Погибшего в Ульяне востоковеда подбросило на два метра. Ссутулившись, Женечка энергично мяла тугой, неподатливый ком вегетарианского теста. Ее толстое плетеное ожерелье мерно покачивалось над столом, как пустые качели на ветру. Украшение отяжеляли подвески – грозди мелких деревянных лошадок, выкрашенных в ядреные фосфорные цвета.
– А почему ты решила, что Будда умер от отравления свининой? – спросила Ульяна.
– Будде дали свинину. Он съел. Свинина – это вепрь. Вепрь – одно из воплощений Вишну. Будда съел Вишну и не смог этого пережить.
На общей кухне капала вода. Голые окна открывали вид ночи без проблеска над пустырем. Ветер шел с голомени, с разлета, одичалый от одиночества и темноты. В расхлябанных рамах подрагивало стекло. Лампочку выбили. Светить оставалась одна накаленная духовка. За жирным стеклом маслилось желтое марево. Там, внутри, как в кукольном домике, потрескивали вегетарианские пирожки.
Мы курили на лестнице. Женя, набросив на плечи куртку, вышла постоять за компанию. На площадке уже курили Света Шилоткач и Регина – очень женственная блондинка, пианистка с нашего курса, обстоятельно гримировавшая лицо перед каждым выходом из дому. Родители Регины снимали для нее квартиру неподалеку. Вечером она заглянула в общагу, к Свете на огонек. На Регине отменно сидело помпезное фиолетовое пальто. С лисьим воротником.
– Представляете, девочки, я вчера испытала оргазм одновременно с Андреем, – сказала она. – Мы кончили вместе, прям на одну и ту же долю, понимаете?
Все молчали. Женечка вообще была девственницей.
– Это так… – на глазах Регины блеснули слезы. – Я не знаю, как объяснить, но в этот момент я почувствовала, что это жизнь, что я внутри жизни, понимаете?
Лошадки светились в темноте. Тлел табак. Я никак не могла понять, почему Регина носит мех в октябре.
– Мы кончили, и я заплакала, слезы сами полились, я даже не сразу поняла, что плачу, просто почувствовала, что щеки мокрые от слез… Мне кажется, в этот момент я была абсолютно счастливым человеком.
Еще секунду мы стояли в молчании. Вдруг Женя протянула к Регине руки, схватила за плечи и потрясла, заливаясь кристальным смехом. Колодец лестничного пролета зазвенел, как купол храма. Куртка сползла с Жениных плеч и упала на пол. Я подняла.
– Ну так это же здорово! – Женечка притянула Регину к себе, обняла и, встав на носочки, поцеловала. – Это же чудо! Это надо отметить! – добавила она, имея в виду зеленый чай. Шилоткач и Регина пошли вместе с нами.
Мы выдвинули стол на середину комнаты. Расшторенное окно блестело отраженным электрическим светом. На грязном стекле разворачивалась фиктивная карта несуществующего мира: отпечатки пальцев, следы, потеки, разводы – океаны и континенты. Можно было подумать, что с внешней стороны выстлана черная бумага. Ночь давила в окно – там, снаружи, прильнув к стеклу, стояла Вселенная, непроницаемая, как океан смолы. Непривычно согбенная, она просилась внутрь маленького, парящего в ней корабля, она хотела согреться и, будучи проигнорированной нами, затаивала злобу, коей суждено было разрастись, уплотниться и, взорвавшись, пронизать осколками наши жизни по всей длине. Но мы, беспечные, не чувствовали этого массивного, обындевелого черного тела, дышащего в растрескавшиеся рамы, завидующего согретости, обремененного тяжелым уродством бессмертия и беспредельности. Фасоль перекатывалась под ногами. Осмолова спела про желтый осенний лист. Спела легко, круто взяв все самые высокие ноты Юдановой, и даже достроила местами кое-какие авторские мелизмы, как какая-нибудь легенда джаза.
Еда была невкусной. Правда, это ускользало от нашего понимания. Женя готовила с неизменным вложением духа, нота которого открывала во вкушающем скрытые до поры возможности воспринимать еду, отключая рецепторы. Набивая животы рисом, мы приобщались к очищению помыслов и понемногу, по самым верхам, ласкали свою гордыню. Но на самом деле еда была невкусной. Соя. Пироги с рисом. Тесто на воде, вымешанное в обход сливочного масла. При такой пище насыщение случалось в желудке. Но не в теле! Тело оставалось мятежным. Сердце стукалось о нутро, набитое гравием растительного белка. И в этой динамичной обстановке вызревала бессонница, столь богатая межеумочными идеями.
– Какая девочка! У нее глаза Казанской Божьей Матери, – сказала Ульяна.
Мы уже выключили свет. Я пыталась заснуть. Вспыхнувшая взаимная симпатия между Королевой и Женечкой подействовала на меня снедающе.
– Послушай, может, я все-таки перелягу на кровать Сомовой?
Видеть, как Сомова по возвращении ляжет в постель, не подозревая о том, что в ней спал чужой человек? Нет, я не могла нарушать принципы. Уля вздохнула:
– Как скажешь…
Будильник разрывался, будто взрезанная свинья, – трещал не металлический язычок, бьющийся о часовые колокола, трещала сама ткань времени, рвалась с искрой, как ацетатный шелк: мы отрывались от вчерашнего дня и от того, что на ночь пульсировало смыслом. Я нажала на кнопку. Тишина. Королевой в постели не было. Встала?
– Доброе утро, – сказала она, потягиваясь.
Ульяна лежала в кровати Сомовой. Лежала сладко. Как ни в чем не бывало. Прямо-таки одалиска, преподнесенная султану накануне, – нетроганая, несеченая, полагающая себя на попечении у Фортуны. Отчего она нежилась? Чему улыбалась? В ее обстоятельствах подобная радость казалась немыслимой.
– Ты все-таки перелегла? – спросила я вместо приветствия. Риторический вопрос сорвался с досады. Но его бессмысленность раздосадовала еще больше. Зачем спрашивать об очевидном? Я должна была укорить.
– Слушай, ну невозможно же спать на одной кровати, это издевательство, все тело болит, – сказала она снисходительно. – Попросим у комендантши смену белья, только и всего.
– Да? А «диванчик»? Ты разрушила «диванчик».
Она накрылась одеялом с головой и смеялась в подушку, сдавленно повизгивая, смеялась минуты три-четыре, а потом сбросила одеяло и, обессилев, откинулась на спину. Небо постепенно выбеливалось. Птицы уже мчались куда-то по-деловому ни свет ни заря. Я потушила бра. Мы завтракали во мгле. Уля забралась на стул с ногами и натянула майку на свои женственные колени.
– Мне очень хорошо здесь с вами. Добрые девочки, добрые мальчики, все по-человечески. Я потихонечку выздоравливаю, – сказала она.
Я молча размазывала по хлебу холодное твердое масло. Пыталась размазать. А она все говорила и говорила. О том, как долго жила в жестоком мире. Жестоком и жестком. Опасном. Ни дня без страха. Такая жизнь превращает человека в шиншиллу. Смерть может наступить мгновенно. Разрыв сердца. От хлопка двери. И, что самое страшное, в этот момент рядом может оказаться только свекровь. Или жены королевских друзей. Непроходимые, жадные, ухватистые, интуитивные. Могущие часами обсуждать только одно: где и как оперировать грудь.
– Боже мой, – она вздохнула. – Ведь сиськи обвисают, хоть ты делай с ними все что угодно или не делай. А эти люди все вбухивают только в то, чтобы каждые полгода отрезать от себя по кусочку, все деньги во внешность. Одна мысль в голове: что бы еще такое купить, чем прикрыть обвисающие сиськи?
– По-твоему, деньги не стоит тратить на внешность? Надо тратить на внутренний мир?
– Хм… Заниматься внутренним миром заставляет совесть. Если совести нет, можно купить место хоть в Оксфорде, читать тома Сартра, Кафки, Бальзака, Маркеса, кого угодно – внутреннего мира не будет. Без совести книги уйдут через задний проход. А совесть – это талант. Она или есть, или нет.
Как и почти все из того, что она говорила, сказанное ошеломило меня эпидейктической пустотой. Совесть? Бальзак? Эти слова представлялись чем-то вышедшим из употребления, вроде табличек из букваря. «Мама мыла раму». «Тут Ната и Анна». И тому подобное. Втайне я считала себя умнее.
Поиграв часов до девяти, я сорвалась в общагу: Королева обреталась в моей комнате, это мешало сосредоточиться на Шопене. В здании общежития две трети лампочек обыкновенно были выведены из строя. Стены напоминали гигантские километровые соты, сдерживающие в себе вязкий серый кисель. На этаже слышались знакомые голоса. По мере моего приближения картина, проступающая из полумрака, становилась все четче и содержательнее – Ульяна и Женечка тащили что-то тяжелое, вроде тумбочки, изо всех сил упирающейся во вздыбину линолеума. Наши комнаты были брошены распахнутыми.
– Погоди! – одергивала Королева Женечку. – Ты что, не видишь? Надо примять волну.
– Волну нельзя примять! – хохотала Женечка. – Волна сама спадет!
Подойдя, я спросила, что происходит. Оказалось, пятикурсник, отбывающий на преддипломную подготовку, оставлял в подарок Женечке холодильник. Дело застопорилось у порога.
– Представь себе, выглядываю на шум, а она одна тащит его! – сокрушалась Королева. – Несносная девчонка.
«Несносная девчонка». Ульянина речь изобиловала угловатостями – из живого, реального ее потока то и дело выбивался ископаемый театральный реквизит. Войдя к себе, я свалила ноты на стол с особенной разухабистостью. Моя ревность осознавалась мною не как ревность, а как некая сила, распирающая пищевод, – какой-то огромный студеный рыбий глаз величиной с теннисный мяч, застрявший на входе в желудок. Я называла свою ревность «гастрит». И всерьез полагала, что именно он придает всему окружающему такой тонкий оттенок ситца, выстиранного в хлоре, – все виделось обескровленным, чуть подмороженным, отдаленным, как если бы, глядя на мир через грязные очки, я не могла в точности определить расстояние до предметов и, пытаясь схватиться за жизнь, постоянно промахивалась в пустоту.
При комнатном свете холодильник оказался желтоватым. Эдакий труп. Снулый, загаженный тараканьим дерьмом. Ульяна застонала:
– Умм… Боже мой. Ты что? Взяла его немытым?
– Да.
– Погоди, ты что, вообще ничего не сделала с ним?
– А что я должна была сделать?
– Ты меня спрашиваешь? Дихлофосом залить, с головы до ног! И оставить на лестнице на сутки. Как ты вообще додумалась притащить гроб с тараканами в комнату?
Женечка пожала плечами. Обойдя холодильник, она удалилась в свой угол, плюхнулась на постель.
– Его надо убрать, пока не поздно, – горячилась Ульяна. – Иначе у вас тараканы через неделю будут жить даже в волосах и в зубной пасте!
Женечка уселась спиной к стене, вытянув ноги поперек кровати. Дубоватые ботинки (на очень толстой подошве) едва не касались простыни, торчащей по краю постели из-под сбившегося покрывала. Приняв эту кукольную позу, Женечка начала ковырять ногти. Ленинские кудри заслонили склоненное лицо. Похоже, она погрузилась во внутреннее созерцание. И, похоже, ей было на что посмотреть, кроме собственной травоядности.
– Вставай же! – взвивалась Ульяна. Женя не реагировала. – Вставай, надо вытащить его, немедленно.
– Прости, я не хочу.
– То есть как?! «Не хочу»? Ты собираешься бросить его вот так?
– Не знаю.
– Нет, позволь, ты – не знаешь?! Тараканы должны дать тебе время подумать? Надо вынести его, сию же секунду.
– Прости, я не хочу, – Женечка встала и начала собирать грязную посуду, – у меня дела.
Составив посуду пирамидой, Женечка высыпала на освобожденную столешницу пакет сои. Зерна раскатисто застучали по дереву, часть, разбежавшись к краям, попадала на пол. Тук-тук.
– Какие у тебя дела?
– Мне надо перебрать сою, – уточнила Женечка не оборачиваясь.
До возвращения Сомовой оставалось два дня. Дима, которому мы звонили из автомата, принес полторы сотни баксов. Вместо полутора тысяч. Ульяна лежала на сомовской кровати в позе Федры в воплощении Кабанеля – на животе, подперев рукой лоб, за гладкой статуарной белизною которого кишело воспаление мозга. И тут я совершила этот смертельный номер: предложила ей денег. В долг. Я решила отдать ей все, что мама оставила мне до окончания года: деньги на оплату второго семестра, деньги на еду, одежду, билеты в филармонию – словом, все, что у меня было, – решила отдать женщине, о которой почти ничего не знала. Ни адреса, ни телефона, ни общих знакомых. Я не могу вспомнить, почему так поступила. Греха безрассудства за мной не водилось. Неуважения к деньгам – тем более. Я давала частные уроки музыки с семнадцати лет. Ездила к ученикам в пургу. Вставала в шесть. Чистила зубы со слезами. В сезон нанималась в поля – собирать турнепс. Я не могла рисковать суммой, от которой зависело столь многое. Но почему-то рискнула. Хотела прослыть человеком лучшим, чем Женя? Неужели мне было так обидно? Так одиноко? Возможно, я отдала деньги под влиянием будущего: просто сделала еще один шаг, предопределивший нашу с Ульяной связь на долгие годы. Не знаю. Так или иначе, я поехала в банк и сняла все до копейки. «Я верну через пару недель, – сказала она. – В конце концов, если не заработаю, украду». Таков был зарок.
Она нашла квартиру за день. В Озерках. Пять остановок от университета. Трамваем. «Удобно». Однушка. Зеленый диван. Четвертый этаж. Тараканы. Кухня маленькая, как сортир. Отслоившиеся обои. На рамах следы клея (сорванные полосы скотча). Вид из окна – супермаркет: бетонный короб. Фуры, грузчики, лязгающие ворота. Задний двор, захламленный тарой. Дождь. И на первом плане длинная, косоватая береза, с зачесом прутьев на сторону (от многолетнего стояния на сквозняке) – тонкая, как церковная копеечная свеча. Я поняла: Ульяна не выбирала. Ничего не искала. Просто сорвала первое объявление и тем же вечером перевезла от свекрови наряды, баночки с кремом и несколько книг. «Тропик рака».
– Этот человек – большой философ, – говорила она, развешивая платья.
В квартире не было ни телевизора, ни магнитофона, ни радио. Стояла мертвая тишина, в которой позвякивали вешалки.
– Таня, он очень много говорит о сексе, да. Но он делает это только для того, чтобы раскрыть сознание читателя. Он пишет о членах и прочем только для того, чтобы выбить почву из-под ног. Он шокирует намеренно. Читатель обалдевает! И перестает себя контролировать. Заслонки отпадают. И вот, когда отпадают заслонки, человек остается голенький, вот тогда Миллер начинает вливать в человека фундаментальные философские мысли, выстраданные, приобретенные ценой большой боли. И ты начинаешь пить эту воду, и… она исцеляет тебя.
Зеленый диван задел меня даже более, чем общее ангедоническое состояние снятой квартиры. Колючая обивочная ткань цвета бильярдного сукна. «Надо будет чем-нибудь застелить, чтобы не пачкалось». Он стоял посреди комнаты. Как Женин холодильник. Вопия о себе. Символизируя патологию отношений человека со съемной квартирой: главное – лечь. Он не просто стоял – он молчал. Не обращал на вас никакого внимания. При более чем красноречивом виде. Он декларировал: счастье? – фантазии девочек; комфорт? – лишние траты; какая разница, как мы умрем, – небытие всегда одинаково: и для тех, кто купался в розах, и для тех, кто замерз в снегу, не приходя в сознание. То есть обстановкой востребовался холостяк с каким-нибудь приговором типа цирроза или рака предстательной железы: зеленый диван просматривался из любой точки комнаты, и потому на нем должна была бы располагаться голая женщина, стоящая на четвереньках, причем сугубо порнографической школы – в позе, выхолощенной от любого чувства будущего, как от грязи. Мне стало нехорошо.