Неожиданно скоро подали паровоз, отцепили от санитарного поезда три теплушки.
Жене Уваровой в помощь дали трех санитаров, на каждый вагон по санитару. Сообщения между вагонами не было, и Женя навещала раненых только на стоянках поезда. Федя Угрюмов находился вот уже несколько часов без сознания. Как он попал на фронт, где был ранен, при каких обстоятельствах — ничего этого Женя не знала, не спросила у Гуляева, да, вероятно, и тот не знал.
А Федя Угрюмов попал на фронт так. После Февральской революции он оставался в Иркутске, организовывал встречу и проводы ссыльных, приезжавших со всей губернии, с Лены, из Якутска; потом был избран в Совет, а затем в комитет партии, работал в железнодорожном предместье Иркутска — в Глазкове. Время было тяжелое: после Октябрьского переворота в Иркутске вспыхнул мятеж, подавленный Красной гвардией; гарнизон города был деморализован; сибирское казачество восстало против советской власти; из пределов Маньчжурии в январе выступил «Особый отряд» есаула Семенова.
На борьбу с семеновскими бандами были посланы коммунисты со всех городов Сибири. Поехал на Забайкальский фронт комиссаром отряда и Федя Угрюмов. После разгрома Семенова у станции Даурия Федя вернулся в Иркутск, а несколько дней назад снова прибыл на фронт с одним из сибирских отрядов. И вот, раненный при взятии Оловянной, он был принесен в санитарный поезд.
Настала ночь. Теплушка тускло освещалась двумя фонарями. Раненые бредили во сне, стонали. В полуоткрытую дверь тянуло теплым воздухом и запахами трав. Видны были темные силуэты сопок и над ними — яркие звезды, временами застилавшиеся паровозным дымом. Стучали колеса, громыхал и качался вагон. Санитар дремал на носилках посреди вагона.
Не смыкая глаз, Женя Уварова сидела у изголовья Феди Угрюмова и поминутно брала его холодную руку. Слабый пульс, с перебоями, говорил о его тяжелом состоянии.
Под утро, когда небо стало бледнеть, а звезды гасли одна за другой, Федя Угрюмов вдруг повернул голову в сторону Жени и, не открывая глаз, тихо проговорил:
— Воды…
Женя растворила в воде коричневый порошок пантопона, поднесла ко рту Феди поилку.
— Кто это? — вдруг открыв глаза, спросил он.
— Это я, Федя, — прошептала Женя.
Он вздрогнул.
— Не пугайтесь, Федя, это я, Женя.
— Быть не может! Это — галлюцинация… Я брежу…
— Пейте, пейте, Федя!
Он жадно пил, потом движением головы сказал «довольно», простонал. Мутными глазами смотрел на Женю.
— Я брежу… Этого не может быть… Где Виктор?
— На фронте.
— На фронте… Значит, это не бред… не бред. — Он простонал: — Какие боли!
— Я сделаю укол, Федя.
— Укол? — Он закрыл глаза, будто этим изъявляя согласие.
После укола взгляд его стал проясняться, перебои стали реже, но пульс по-прежнему был слабый.
— Ну вот и конец, — сказал он с большим усилием. — Как это у Леонида Андреева? Помните? «И вот пройдет пред вами жизнь человека с его темным концом и таким же темным началом…»
— Вам нельзя много говорить, Федя.
— Нельзя? Почему?.. Последний раз поговорим… Потом наступит великое молчание… Темный конец… темный… И начало темное. Вся жизнь темная, непонятная, непостижимая. — Он помолчал. — У меня нет сердца. Какой-то станок, на котором теребят лен. Как он медленно работает! Нет, это не станок, это мое сердце. Оно уменьшается с каждой минутой… Оно теперь как казанский орех… Оно сейчас исчезнет, и все будет кончено… Где вы? Дайте мне руку… Какая теплая рука! Нет, это галлюцинация. Не может этого быть. — Он открыл глаза. — Вы… — И опять закрыл глаза, затих.
Взошло солнце. Поезд шел вдоль реки, над рекой плыл туман. Серые телеграфные столбы проносились мимо.
Раненые просыпались. Женя ходила от одного к другому, перевязывала раны, спрашивала о самочувствии.
Весь день и всю последующую ночь Федя Угрюмов не приходил в себя. К вечеру температура у него поднялась до сорока градусов, он стал пылать.
Женя не спала вторую ночь.
— Лягте, сестра, — упрашивал ее санитар. — Я посижу.
— Ничего, ничего, ложитесь, я еще могу.
Только под утро, когда опять побледнело небо, Федя Угрюмов открыл глаза.
— Воды!
Женя напоила его.
— Если это не бред, — простонал он, выпив всю воду до капли, — то все это очень удивительно.
— Как вы себя чувствуете, Федя?
— Как человек за сутки до смерти.
— Почему вы так говорите? Ведь вам лучше. Вы в полном сознании.
— Да, да… Но я потерял представление о времени. И вообще… Где мы? Мы едем. Куда?
— В Читу, в госпиталь,
— Почему в Читу?
— Там есть хирурги. Вас осмотрят.
— Не довезете.
— Ну, что вы, Федя! Вам теперь лучше, много лучше.
Он отрицательно покачал головой.
— Вас послала сама судьба, чтобы легче было умереть. От вас исходит сияние. Вы — олицетворение чистоты жизни, Женя.
— Вам нельзя, Федя, много говорить.
— Мне вообще уже немного осталось говорить. — Он закрыл глаза, помолчал. — Нелепо, нелепо умирать, когда только начинается настоящая жизнь на земле! Заря занимается. Все небо озарено, а я… Ну что ж… жил между прочим и умираю между прочим… Судьба… Виктор… где он?
— На фронте.
— Я люблю его, Женя. Скажите ему, что вы и он — самые дорогие мне люди в моей никудышной жизни. Ах, как неуютна была моя жизнь…
— Федя, вам нельзя много говорить. У вас такая интересная жизнь… Помните, как мы собирались устроить побег Виктору?
— Помню, помню… Какая вы чудная!.. Все спят?
— Спят.
— Хотел сказать вам… Нет, не надо… Виктор — у него счастливая звезда. Вы — его счастье. А я всю жизнь один… неуютно одному на земле… Я думал, так и умру один где-нибудь в полутемной, холодной каморе.
— Федя, ну зачем…
— И вот — вы… вы… как видение… Мне с вами легче. Пусть скорее кончает свое дело смерть… Такой случай: умереть возле вас…
— Федя, ну зачем вы…
— Слаб стал… очень слаб… Но мне хорошо с вами… Я счастлив. — Он нащупал руку Жени, взял ее в свою большую, горячую руку. — Я счастлив, — снова произнес он и затих.
К вечеру, не приходя в сознание, Федя Угрюмов скончался.
Женя Уварова поднесла платок к глазам. Раненые красногвардейцы, повернув головы в ее сторону, смотрели, как вздрагивали ее плечи.
— Отошел, — сказал один из них.
Под вагоном неумолчно стучали колеса, вагон вздрагивал, качался, мерцали в фонарях свечи. Федя Угрюмов лежал вытянувшись, выражение лица его изменилось, губы сомкнулись. Удивительно спокоен был весь облик его. В полуоткрытую дверь теплушки вливался теплый воздух, наполненный ароматом весенних степных трав.
ЧЕРЕЗ ТЕМНЫЕ ВОДЫ ОНОНА
Штурм высотных укреплений Семенова под Оловянной, при котором советские командиры проявили превосходное знание военной стратегии, был неожидан для семеновского командования. Враг оставлял позицию за позицией. К полуночи советские войска овладели всеми высотными укреплениями противника. Деморализованные семеновцы бежали в поселок, к станции, к переправам через Онон. Часть семеновцев, метавшихся у переправ на берегу Онона, была перебита, часть взята в плен; многие в страхе бросались в реку и тонули в бурной, холодной воде.
На станции стоял подбитый броневик, всюду лежали убитые. Кое-где, устремив жерла в небо, замерли изуродованные советскими снарядами дальнобойные орудия, молчали брошенные пулеметы. За поселком горели скотские загоны; нестерпимый смрад от горелой шерсти и мяса отравлял воздух. В дыму пожарища всходило ярко-красное солнце.
Это было одно из первых классических сражений, которое дала молодая Красная гвардия на Дальнем Востоке жестокому врагу революции атаману Семенову. В этом бою во всем блеске раскрылся военный талант Лазо. Когда Лазо появился в поселке Оловянном, красногвардейцы, занявшие станцию и поселок, встретили его восторженными криками «ура». Лазо был необыкновенно красив и строен в своей кавалерийской шинели, с биноклем на груди. Он достиг, казалось, предельной силы власти над тысячами бойцов. Везде, где бы он ни показался, гремело «ура».
Жители Оловянной вышли встречать победителей.
Протискиваясь через толпу, к Лазо подбежали несколько бурят в своей национальной одежде. Один из них в сильном волнении стал говорить:
— Ты будешь Лаза?
— Я — Лазо.
— Это чо же такое, паря: один разбойник ушел, другой пришел?
— Постой, постой! В чем дело?
— Семенов грабил, а теперь ты грабишь…
— Я никого не граблю.
— А кто велел овец из моего стада взять? Двадцать овец увели твои люди.
— Какие люди? Где? Пойдемте разберемся.
Выяснилось, что грабеж произвели анархисты Пережогина.
— Ложка дегтя в бочку меда! — с возмущением произнес Лазо.
Впереди осталась преграда — река Онон, глубокая и быстрая. При своем отступлении в апреле Лазо взорвал одну ферму железнодорожного моста у левого берега реки. Один паром был разбит советской артиллерией, когда враг переправлялся через реку, два других парома стояли у правого берега. У самого моста на том берегу в окопах залегла семеновская пехота с пулеметами. С холмов по станции Оловянной и по поселку через Онон непрерывно била вражья артиллерия.
В окружении членов полевого штаба, командиров и политработников отрядов Лазо стоял на наблюдательном пункте возле батареи, над Ононом. Их скрывал бугор. Отсюда прекрасно было видно расположение вражеских предмостных укреплений.
«Нападение должно, быть всегда неожиданным», — не раз говорил Лазо. И теперь он повторил это командирам.
— Семеновцы не ожидают нашей скорой переправы через Онон, но мы должны сегодня же начать подготовку к переправе. Дня через два начнем обстреливать их продольным огнем, — обращаясь к начальнику артиллерии Шрейберу, добавил Лазо.
На разъезде № 73, за Ононом, дымили семеновские паровозы.
— Надо захватить паровозы и подвижной состав, — размышлял вслух Лазо. — Это задача аргунцев.
Со всеми командирами Лазо спустился с холма.
Неподалеку от моста, за холмом, путевые ремонтные рабочие под руководством линейного железнодорожного мастера скрепляли бревна, которые должны были служить для перехода через Онон, между разрушенными фермами. Линейный мастер объяснил, как он думает использовать бревна.
— Хорошо, — одобрил Лазо.
Десять дней шла подготовка к переправе.
Над левым, советским, берегом Онона, и над правым, занятым семеновцами, и над самой рекой, шумно катившей темные воды, сплошной, густой массой нависли тяжелые тучи. Была непроглядная темень. У советского берега, опустившись с ближайшего быка одним концом в воду, висела, как лестница, взорванная ферма моста. Между берегом и фермой зловеще урчала водяная бездна. На вражеском берегу то и дело бухали орудия и нет-нет, раздирая душу, испуганно тарахтел пулемет. В поселке при станции Оловянной прокричали петухи.
Дозорные красногвардейцы, спрятавшись за фундамент, который служил опорой для первой фермы моста, переговаривались между собою.
— До чего же плохо живет человек на земле! — сказал один.
— Это как кому. Кому и очень хорошо, — возразил другой.
— Нет, брат, сегодняшний год всем плоховато. Все взбудоражено, вся жизнь.
— Ну, буржуи — те сидят в тепле и едят белый хлеб с мясом.
— Ох, и у них тоска на сердце! Рушится их жизнь… Я вот и думаю: это от тоски они такие лютые.
— Это ты верно говоришь; волк давится костью, а враг — злостью.
— А вот ума у них нет: чем они лютее, тем народ отчаяннее воюет с ними. Ты видел председателя Оловянниковского Совета: отрезали уши, вырвали язык, выкололи глаза… Не дают пощады ни старикам, ни бабам, ни детям. Сколько изуродованных трупов рабочих нашли около оловянного рудника! Что это такое?
— Это от злобы: чуют, что конец ихний пришел… Ну, а тебя-то почему, я вижу, тоска гложет?
— Да вот смотрю на тучи, на все кругом, слушаю, как бухают, и… вот и сосет она… Да это пройдет.
— Знамо, пройдет. Справимся с контрой — заживем.
— Ох, браток, делов будет много! Успокоить землю, когда все поднялось, — это, брат… Онону течь да течь… — Дозорный заговорил вдруг тревожно: — Слышишь? Идут.
— Слышу.
Они сжали в руках винтовки.
— Командир, — всмотревшись в темноту, сказал тот, который жаловался на тоску. — Не один.
Подошли Бородавкин, Володя, Кусакин, Гульбинович, Бычков.
— Ну как, товарищи, все в порядке? — тихо пробасил командир отряда.
— Все в порядке, товарищ Бородавкин.
За час до этого с великими предосторожностями закончились работы по наведению бревенчатого моста к нависшей над водой ферме.
— Ну, товарищ Кусакин, — обращаясь к командиру роты моряков, шепотом проговорил Бородавкин, — можно начать.
— Есть, товарищ Бородавкин, начать, — прошептал Кусакин басом.
Задача у роты моряков была трудная: добраться до фермы, повисшей со второго быка, влезть по железным клеткам фермы на уцелевшую часть железнодорожного моста, поднять туда морские пулеметы и неслышно подойти к вражескому берегу.
Кромешная тьма помогала морякам. С карабинами за плечом, с ножами на поясе, обвешанные гранатами, матросы один за другим переходили по настилу, положенному на сваи. Внизу, словно недовольная всем происходившим, ворчала река. Дойдя до фермы, матросы лезли вверх.
Вот и командир роты Кусакин, а за ним командир отряда Бородавкин пошли по зыбкому мосту. Перейдя через реку, они взбираются по клеткам фермы на мост. А по бревнам два матроса уже тащат пулемет. Сверху спустили два конца веревки… Вот пулемет повис в воздухе. «Не оборвалась бы только веревка», — думают стоящие внизу. Нет, все хорошо. Пулемет выше и выше. Его уже подхватывают сильные руки храбрецов.
Никто не думал, что совершается что-то необыкновенное. Один из матросов сорвался с фермы и упал в бурную реку. Кто он был, никто не знал, фамилия его так и осталась неизвестной. О нем только подумали: «Бедняга!» — и сейчас же забыли. На правом берегу не прекращалась стрельба. Ожидая переправы через Онон, враг и днем и ночью обстреливал советский берег и прочесывал мост. Шальные пули ранили то одного, то другого моряка: кто сваливался с фермы в воду, река уносила его; кто, выпустив из рук карабин, безжизненно повисал на железных перекладинах фермы; кто оставался лежать на мосту, обняв ружье. В страсти, с которой люди шли в наступление, в бесстрашии, в добровольном приятии смерти бойцами была сила армии Лазо и самого командующего Сергея Лазо. Не только в военном таланте заключалась его сила — она была в матросах, так просто умиравших на железном мосту, под которым бурно катился холодный, черный Онон, сила эта была в преданности революции боцмана Кусакина, кузнеца Бычкова, слесаря Гульбиновича. Страсть, с которой бойцы бросались на врага, вдохновляла Лазо и возбуждала, усиливала бурлившую в нем самом страсть.
Прошло всего три недели, как прибыл Дальневосточный отряд, но Лазо, отличавшийся общительностью и привязанностью к людям, успел полюбить дальневосточников. Особенно его тянул к себе закаленный в революционной борьбе комиссар Дальневосточного отряда. Дядя Володя всюду сопровождал его и в свою очередь глубоко привязался к нему, покоренный его обаятельностью, культурой, военным талантом…
Но вот на берегу показалась знакомая всем фигура главнокомандующего.
— Сколько перешло? — подойдя к комиссару отряда, быстро спросил он. Лазо оставался внешне спокойным, но глаза его были полны волнения.
— Шестьдесят, — ответил Дядя Володя.
— А пулеметов?
— Пока один.
— За два часа шестьдесят человек и один пулемет!.. По тридцать человек в час! Мало. Медленно. До рассвета не успеем переправить даже роту моряков. Торопите людей. Услышите на мосту «ура» — дайте команду оставшимся на берегу кричать «ура»… беспрестанно, как кричат, когда идут в атаку.
Лазо быстро пошел по настилу.
Видно было, как он, ухватившись руками за клетку повисшего над водой пролета, полез вверх.
— Командующий уже там, — говорил Володя матросам, подходившим к мосту. — Не отставать! Проходите, проходите, ребята!