Я слушал его и удивлялся; мне бы и в голову не пришло, что в душе этого сурового республиканца живет hidalgo.
БРАССАЙ. Должно быть, ваших портретов, написанных Пикассо, уже набралась целая коллекция. Взять хоть тот, что находится в Москве и называется «Кружка пива» – вы сидите за столом, опершись на него локтями…
САБАРТЕС. Да, «Кружка» входила в коллекцию Щукина. Это самый первый из моих портретов, Пикассо написал его в 1901-м, в самом начале «голубого периода».
БРАССАЙ. Меня удивило, что он изобразил вас без очков… А вы, насколько я знаю, носили их всегда…
САБАРТЕС. Всегда, у меня очень сильная близорукость. А в юности я носил пенсне… Но именно в тот день я оказался без него. Я тогда в первый раз приехал в Париж. Поселился в Латинском квартале, в маленькой гостинице на улице Шамполион. У нас с Пикассо и еще несколькими приятелями была привычка собираться каждый вечер на втором этаже кафе «Лоррен»… И вот однажды вечером он застал меня там, с кружкой пива и без пенсне: я сидел погрузившись в свои мысли, уткнувшись в пустоту ничего не видящим взглядом… Должно быть, его поразил непривычный вид моего лица… Несколько дней спустя он показал мне этот портрет… Он сделал его по памяти, потому что я ему не позировал…
БРАССАЙ. Сколько ваших портретов он написал?
САБАРТЕС. Их всего четыре… Второй был написан в том же 1901 году: у меня там, как у начинающего художника, длинные волосы до плеч… Третий появился несколько лет спустя… И наконец, вот этот, последний по времени… Но кто знает? Может, он еще напишет меня в полный рост, в одеянии испанского гранда?.. И однажды вы прочтете историю этих портретов… Я как раз сейчас ее пишу…
Я провожаю Сабартеса до станции метро «Севр-Бабилон». Он интересуется, много ли осталось скульптур, которые мне нужно сфотографировать.
БРАССАЙ. В мастерской я уже практически закончил. А что касается остального, кто может сказать? Да и сам Пикассо вряд ли помнит все свои скульптуры… У меня, например, нет некоторых его «конструкций» из проволоки… Я видел их на улице Боеси. Надо бы сходить и туда… Пикассо обещал меня сводить как-нибудь…
САБАРТЕС (с кисло-сладкой улыбкой, которая появляется у него на лице всякий раз, когда речь заходит об обещаниях Пикассо). Обещал? Запомните раз и навсегда: обещать и сделать – это разные вещи, которые совпадают у него очень редко. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было… За его неисполненные обещания обычно расплачиваюсь я… Его обещания… Взять хотя бы второй мой портрет 1901 года – он мне его подарил. Но каждый раз, когда я пытался увезти его в Париж, он говорил: «Я тебе его отдам в Барселоне…» А в Барселоне он отдал его в кабаре, куда мы ходили. Эта картина была продана, переходила из рук в руки до того момента, пока он ее не выкупил. И она вернулась на улицу Боеси. Но мне он ее так и не отдал… Вот вам история моей картины…
БРАССАЙ. То есть вы полагаете, что на улицу Боеси я не попаду никогда?
САБАРТЕС. Даже и не надейтесь! У него нет ни малейшего желания… Это место пробуждает у него тягостные воспоминания: ему тяжело переступать порог дома, где он столько страдал… Всякий раз, как он начинал жизнь с чистого листа, он обрубал все окончательно, бесповоротно… В этом его сила! Ключ к его молодости… Как змея, которая линяет, он отбрасывает старую кожу и начинает все заново… И после очередного разрыва никогда не оглядывается назад… Способность выбрасывать из памяти ненужное у него еще более потрясающая, чем сама память… Однажды, по тем же причинам, он сбежит и с улицы Гранд-Огюстен…
Я спрашиваю у Сабартеса, много ли произведений Пикассо осталось на улице Боеси.
САБАРТЕС. Почти все, что было в мастерской, он перевез сюда. Но в квартире осталось кое-что из сделанного давно…
БРАССАЙ. А что он держит в мастерской рядом с «Каталаном»? Я очень удивился, когда услышал от Пикассо, что там остается не менее полусотни скульптур.
САБАРТЕС. Он может и ошибаться. Там стоят только фигуры из кованого железа, перевезенные из Буажелу, да с дюжину гипсовых…
Я интересуюсь, известно ли ему что-нибудь о Поле Розенберге.
САБАРТЕС. У него забрали все: дом, мебель, серебро, галерею… К счастью, ему удалось вовремя уехать… И в Нью-Йорке он начал все сначала… Да, он был тесно связан с Пикассо, то есть я имею в виду, что он продавал его картины… Но на этом – точка. Поддерживать дружеские отношения с таким высокомерным субъектом, презрительно относившимся к художникам, было невозможно… Правда, Пикассо спуску ему не давал. Здесь роли распределялись по-другому…
Мне хотелось бы пригласить Сабартеса на обед.
САБАРТЕС. Вы мне симпатичны, но у меня очень плохо с глазами, и я боюсь темноты… Когда на улице темнеет, я предпочитаю находиться дома… Особенно теперь, когда может в любую минуту случиться black-out.[35]
Понедельник 6 декабря 1943
Пикассо ушел рано. Ожидая его, я снимаю его шофера Марселя, а потом и Сабартеса. Через видоискатель изучаю его лицо: кожа цвета пергамента, тонкий нос, больные глаза за стеклами очков, толстыми, как иллюминаторы. Эти глаза, глядящие на вас из «бездны печали», придавали бы лицу унылое выражение, если бы губы по привычке не складывались в подобие мефистофельской улыбки – разочарованной и ироничной… Наверное, чувство юмора и саркастический склад ума, свойственные Сабартесу, помогают ему преодолевать свою хандру, снисходительно относиться ко всему и, прежде всего, к Пикассо – своему другу, своему божеству, к тому, кто всегда был для него центром вселенной…
Я рассматриваю и необычный головной убор, который он носит, чтобы не простудиться, защищая себя от ветра и сквозняков. Это нечто вроде каскетки, поля которой в случае необходимости можно опустить на уши и завязать под подбородком, или поднять наверх и застегнуть кнопкой, или дать им свободно болтаться наподобие крылышек, как на шлеме у Гермеса… Именно Гермес и приходит мне на ум – его называли еще и Меркурием, богом по связям с общественностью, – когда я гляжу, как Сабартес-слуга, всегда стоящий между Пикассо и остальным миром, впускает и выпроваживает толпы посетителей…
Я фотографирую уголки прихожей, где портрет Инес, горничной Пикассо, сменил на мольберте рисунок Ренуара. Рядом – старое кресло, готовое рухнуть под тяжестью кучи бумаг, а над ним какой-то портрет – один из многочисленных эскизов для «Мужчины с ягненком». У подножия кресла стоят домашние туфли Пикассо. Голова на портрете, кресло и тапочки складываются вместе в подобие некоего персонажа, держащего в руках стопки книг и журналов. Я немного выдвигаю вперед тапочки, которые едва видны, и собираюсь снять этого малого, но тут входит Пикассо и сразу замечает мои приготовления.
ПИКАССО. Забавная получится фотография, но подлинности в ней не будет… А знаете почему? Потому что вы передвинули мои тапочки… Я никогда их так не ставлю… Это ваша манера, а не моя. Ведь манера художника расставлять вокруг себя вещи говорит о нем ничуть не меньше, чем его творчество. Мне ваши фотографии нравятся именно потому, что они достоверны… Те, что вы сделали на улице Боеси, были как анализ крови, по которому можно поставить диагноз, чем я был на тот момент… Как вы думаете, почему я обозначаю дату на всем, что делаю? Потому что недостаточно знать картины художника. Необходимо также понимать, когда он их создавал, почему, как, в каких обстоятельствах. Не исключено, что когда-нибудь появится наука, и назовут ее, возможно «человековедением»: она даст возможность лучше понять в творце человеческую суть… Я часто думаю об этой науке и потому стараюсь оставить последующим поколениям как можно больше сведений и документов… Вот поэтому я и датирую все, что делаю…
Однажды мы разговаривали с Сабартесом о привычке Пикассо датировать даже самые мелкие свои произведения, включая и тексты, обозначая на них не только год, месяц и день, но иногда также и час. «Какой в этом смысл? – пожал плечами Сабартес. – Это чистая прихоть, мания… Ну кому может быть интересно, что Пикассо закончил тот или иной рисунок в десять или в одиннадцать часов вечера?» Однако, если принять во внимание то, что открыл мне Пикассо, точное время датирования – это не каприз и не мания, а хорошо обдуманное намерение. Он хочет придать всем фактам и поступкам своей легенды о человеке-творце историческую ценность, самому внести их – прежде, чем это сделают другие – в великую летопись собственной, изумительной и необыкновенной жизни…
Вторник 7 декабря 1943
На улице Гранд-Огюстен встречаю Франсуазу Жило. Под мышкой она, как обычно, несет большой сверток и, несмотря на стужу и резкий северный ветер, своими фиолетовыми, распухшими от холода пальцами вытаскивает из свертка несколько последних гуашей – в основном ярких натюрмортов, отнюдь не бездарных… «Я хочу показать их Пикассо…» – объясняет она с заговорщической улыбкой…
Я знаю ее уже три года, мы познакомились на Монпарнасе, в мастерской малоизвестного венгерского художника, который приобщал ее к секретам ремесла. Тогда Франсуаза была совсем молода – лет семнадцать-восемнадцать, страстно влюблена в живопись, жадна до советов и горела нетерпением продемонстрировать свои таланты. Она много рассказывала мне о распрях со своей парижской семьей, слишком буржуазной, чтобы понять, что живопись может оказаться заманчивее учебы в университете, а мастерские художников – уютнее богатой виллы в Нейи, куда она меня однажды пригласила на ужин… Меня поразила жизненная сила этого юного существа, упорство, с каким она преодолевала препятствия. От Франсуазы исходило ощущение бодрости и неуемной энергии… Ее юношеская восторженность, распространявшаяся в равной степени и на живопись, и на живописцев, напомнила мне о Беттине Брентано, покоренной поэзией и поэтами и непреодолимо вовлеченной в богемную среду гениев, где она, восемнадцати лет от роду, воспылала пламенной страстью к Гёте… В ее юном теле жил дьявол… Уже давно Франсуаза сгорала от желания показать свою живопись Пикассо… Некоторое время назад – в мае этого года – она познакомилась с ним в одном из парижских ресторанов. И с тех пор часто появляется в доме своего кумира, терпеливо ожидая в прихожей, пока он ее позовет.
А он и не пытается скрывать, что в его жизни появилась новая любовь… Он слишком польщен, слишком горд своим мужским счастьем и выставляет его напоказ… Но все же я, в отличие от Макса Жакоба, не думаю, что он согласился бы сменить славу великого художника на славу донжуана. Вечно ненасытный и вечно пресыщенный, как севильский соблазнитель, он тем не менее никогда не позволяет женщине поработить себя и освобождается от нее через творчество. Для него любовная история – это не цель, а непременное условие способности творить, притом условие слишком важное, чтобы он мог пойти на связь случайную или тайную. Пусть уж лучше слезы и драмы, чем завеса целомудрия, скрывающая имя и лицо той, которую он любит… Напротив, он готов был трубить на площади, кричать о своем счастье во весь голос… И даже если бы он захотел скрыть свою любовь, его живопись, рисунки, книги, гравюры, скульптуры выдали бы его с головой. Черты новой избранницы немедленно вытесняли из его творчества черты предыдущей.
Он был околдован и покорен этим маленьким, капризным ртом, прямым носиком и родинкой на щеке, обрамляющими лицо густыми светло-каштановыми волосами, взглядом слегка асимметричных, широко раскрытых зеленых глаз под изогнутыми бровями, подростковой фигуркой с узкой талией, обещавшей вполне женские округлости: Пикассо влюбился в Франсуазу и позволил ей обожать себя… Он любит так, словно это первая страсть в его жизни…
Наблюдая намечающуюся идиллию и возбужденную чувственность Пикассо – признак его творческого обновления, я спрашивал себя, в каких формах проявится присутствие новой женщины, как оно откликнется в его произведениях. Потому что каждый любовный опыт подталкивал его к принципиально иным, своеобразным способам выражения, которые несли на себе отпечаток личности его очередной подруги… И еще я опасался неизбежных страданий, душевной боли, которые она принесет с собой. Уже приносит…
Я вижу перед собой Пикассо, чуть растерянного, робкого, как школьник, влюбившийся впервые в жизни, который говорит мне, указывая на молодую художницу:
– Франсуаза очень хороша, не правда ли? И очень мила, да? Вы ведь ее поснимаете как-нибудь? Но только, пожалуйста, чтобы волосы у нее были слегка растрепаны, взлохмачены… Ради бога, не фотографируйте ее, когда она только что от парикмахера… Эти аккуратные прически – я их терпеть не могу…
Уже не в первый раз я слышу о том, что Пикассо не любит «красивых причесок». Как кошка, он любит свободу во всем, ему нравятся свободно развевающиеся, ничем не стесненные волосы… Если бы это зависело от него, все женщины на земле ходили бы с распущенными волосами, которые спускались бы им на шею, на плечи, на грудь… Именно так он чаще всего рисовал Дору Маар, Нюш и так же рисует теперь Франсуазу…
Среда 8 декабря 1943
«В конце 1612 года, морозным декабрьским утром, какой-то молодой человек, весьма легко одетый, прохаживался у дверей дома по улице Гранд-Огюстен…» Эту фразу, с которой начинается «Неведомый шедевр» Бальзака, я вспомнил сегодня, когда, окоченев от холода, подходил к дому № 7 по этой самой улице.
Мастерская промерзла насквозь… Пальцы мои застыли так, что я не мог работать. Но у меня назначена встреча: в «Кафе Флор» меня ждет Жорж Батай. Он давно допекал меня просьбами сделать иллюстрации к его книгам: «Истории Глаза» и той, которую он собирается назвать «Могила»… Любопытный персонаж этот Жорж Батай!
Эрудиция и широта ума, достойные ученого. Восприимчивость и свежесть взгляда как у ребенка. Распутник, внук маркиза де Сада, но живет анахоретом и мучается от сознания собственной греховности. Душа вся в синяках и ссадинах. Постоянно раздираем между эротизмом и трагическим ощущением жизни…
В кафе я встречаю Жака Превера. «Пикассо мне все рассказал, – говорит он. – Его “Мужчина с ягненком” теперь называется “Мужчина с безногим ягненком”…» И дальше он начинает выкладывать подробности таинственного убийства, совершенного в его гостинице на улице Бозар. Нет, автор этого преступления не он… Убитая женщина была «коллаборационисткой», люди из движения Сопротивления расстреляли ее автомата… Потом заходит разговор об Анри Мишо: «Этот персонаж привык к большим глубинам, – замечает Превер. – Он плавает среди нас как рыба…»
Мне как раз нужно позвонить Мишо. Трубку берет Мари-Луиза: «Мы оба болеем… У меня все продолжается грипп, а у него – нарыв…» Она передает трубку Мишо. Я интересуюсь, тепло ли у них в доме, по крайней мере.
АНРИ МИШО (придушенным голосом). Я пытаюсь развести огонь… Но он никак не разгорается… Только дымит… Я кашляю, задыхаюсь… Пришлось открыть окна… И теперь здесь дикий холод… Я вне себя от злости… К тому же у меня нарыв, и он ужасно болит… А как у вас дела?
Сказать, что все великолепно, у меня не поворачивается язык. И я придумываю себе какую-то неприятность – из солидарности…
Пятница 10 декабря 1943
Работал до глубокой ночи. И теперь не могу вытащить себя из постели… У меня дома так же холодно, как и на улице, а на улице – пятнадцать градусов ниже нуля… Прошлой ночью замерзла вода, и Альфред околел в своем аквариуме.
Даже холоднокровное земноводное изнемогло в полярном климате моей квартиры.
Я очень любил Альфреда. Его драгунская косичка, липкая кожа, отвислый, бесцветный живот, глаза близорукого пещерного жителя, сплюснутая голова с огромным рылом – мой тритон, в своем великолепном уродстве, был живым воплощением времени, в котором нам довелось жить… Я купил его на набережной Межиссери у продавца птиц. Животное непростое, упрямое, он требовал, чтобы его кормили только живыми мухами, которые бились в воде, суча лапками. Глядя на это, я подумал, что можно бросать ему и мертвых мух, но сделать так, чтобы они двигались по поверхности воды… Мне удалось обмануть Альфреда… И мало-помалу я приучил его глотать все подряд, лишь бы жертва шевелилась. Я волновал поверхность воды в аквариуме: «Альфред, иди сюда! Ну, иди же, малыш!» И он приходил. Неподвижно, как мертвый, лежа на дне аквариума, он всплывал на мой зов. «Ну же! Нападай, малыш!» И он бросался на мой карандаш, стремясь его проглотить… Мой тритон был дрессированный… Бесподобный номер. Друзья не верили своим глазам…