В аэропорту главный судья в салатовом пальто. Подтянутое с сухими лукавыми морщинками лицо, слежка за “хорошей формой”, такой полдничал сырой котлетой из эмбриона, резко осушал стакан с кровью на аперитив, лишь бы остаться поджарым. Возле судьи — его зам, актеристый, все уладим, кофе поднесем, девочек закажем… И третий — шофер, порнографичный, порывистый, с которым зачем-то, от ненависти, от отчуждения, Андрей стал сближаться.
Легкий перекус в опрятной комнате аэропорта, глушь кресел, стерильный стол, стерильное блистание водки, стерильный гул самолетов — по подчиненному небу, по разлинованным дорожкам, строго по расписанию. Зеркальный мир-ловец. Остатки личности Андрей выкинул на то, чтобы отказаться от выпивки.
Куркин, поначалу пытливо-хмурый, ревизор “нас не проведешь” (даже волосок из ноздри торчал у него, как шпионский проводок), расправился со своими подозрениями третьей рюмашкой.
— Васильич, дай прикурю. — Судья присосался, мягко внял пламени, причмокнул, задымил широкими кольцами. И ревизор стал ему понятен, точно сигарета.
Мчали южной неровностью, взлетая и пропадая. Кошка чиркнула у колес и растаяла в придорожной канаве. Судья неумело окрестил лоб:
— Упустил?
— Не успел, — признал шофер. — Улизнула, ссс… — на лету подбирая ругань.
Догнали до приморского Геленджика. Ресторан с обширным балконом, соревновались ветерки, Куркина, от водки умалившегося росточком, выводили продохнуть, и город-кроссворд виднелся огненными квадратами с отгадываемым затемненным “морем”…
И знал всяк сверчок, какая ему положена трель.
Шофер жрал и пил за отдельным столиком вместе с остальной челядью. На шестке, над всеми — вот комедия! — путаясь в слюнтяйских словесах, клонился Куркин. Ниже, напрягшийся, непьющий, со всеми согласный Андрейка. Отстраненно присутствовал мэр, бугристый, промытые, наискось волосы, бизнес-видение, ладная тень манекена. Пил пивко начальник гор. милиции, деликатный, как на первом свидании, но в другой компании явно деспот. Судья питался избирательно, налегая на устрицы и гранатовый сок.
— Вон — ничего. — Он заговорщицки наклонился к ресторанщику, старому греку с набрякшим рубильником и грязями глаз.
Официанточка в белом опустила очередное дымное блюдо.
— Могу прислать. — Грек прервал жевание, как будто в мякоти ему попалось нечто и он пробует на зуб: не золотой ли?
Отель. Холл. Куркина погрузили в номер спать. Ждали путан, попивая коньячок.
Шофер поделился вполголоса:
— Стою, значит, в очереди. Мужик такой: “Пустите, я в Афгане воевал”. Народ стремается. Выдергиваю его: раз. Здоров, мужик. Кто таков? Он майку рвет: “Вот, бля, шрамы. Я ветеран”. А у меня батя воевал. Идем, говорю, бухнем, отец. Сели. Поставили. И чего, говорю, тяжело было? Он такой: “Не предупредили, в поезд посадили, едем. Остановились. Из щелки гляжу. Станция └Кабул”. Я спрашиваю: └Как Кабул?” Он: └Ну так, Кабул””. Ах, Кабул! Беру две бутылки водки и ему по башке, он падает, кровищи-и, я сматываюсь… Обидно стало, понимаешь? Мне батя докладывал: на самолете туда летают, какая к е. ням железка? Прав я, посуди?
— Я заметил, головой к окну ляжешь, и наутро — яблочко свежее, катись не хочу, — расписывал грек. — А к двери лежу, ворочаюсь, не голова, а яблоко моченое. Ты к окну ложись!
— Попробовал бы я при совке девчат созвать… Сразу бы стукнули. — Судья с ненавистью расстегнул ворот рубахи. — Во дурдом был! Я сорванцом зачем-то драндулет космический мастерил! Вспомню — вздрогну.
— Андрюха — красавчик! — осклабился шофер. — Верно, Андрюх?
Он постоянно награждал Худякова страстным этим “красавчик”, уверенным, с тремя свиристящими “эс”, как ливень мужланской мочи по отзывчивым кустам.
Девицы поместились на диване в рядок, готовые к тому, что сейчас разобьют их единство.
— Здрасьте, — сказал Андрей. — Все в порядке?
— Нормалек, — сказала пухлая губами, грудями и синяками подглазий и что-то передала на ухо самой худой, та усмехнулась.
На нее Андрей показал заму судьи. Как всегда, он выбрал самую неохочую. Вдобавок ему было любопытно:
— И что тебе шепнули?
— Зеленый еще…
— Я? Почему?
— А кто так разговаривает: “Здрасьте”?
— А как надо?
— Приветик, девчат… Как доехали? Не помялись? Кла-асс! Тра-ля-ля…
Андрей попал в невнятную дыру и принялся лупить. И было только одно — азиатское, секс — это всегда азиатское: слить морепродукты, сырую рыбу, блестящую слизь… Рвались нити невода, мелькали морские ежи, пенно накатывало Японское море.
За окном буянило Черное…
— Таким елдаком прибить можно!
Оставленный постоял у открытого окна. Море было капризно-немолодо, вспыхнул образ безумной старухи, стенает, рвет седины.
Лежа, прислушиваясь к каждому своему закоулку, ладонью коснулся сердца: засыпаю или умираю… Ему показалось, что сердце поехало. Страх накрыл тело, сердце все ехало, разгоняясь, уже мчало, подпрыгивало, сейчас взлетит. Смял в кулаке мякоть одеяла. Уши заложило. И тут организм выкинул шутку — лежащий, заглотнув страх, отключился.
Через минуту сопел.
К полудню поехали в горы. На воздухе в бассейне толкались серебряные рыбы. Судья выудил одну невольницу и милостиво швырнул в голубизну обратно. Увешанный ружьями и рогами закуток, древесно-свежий. Куркин, не отойдя от вчерашнего, опять тарахтел несусветное. Все делали участливый вид, даже когда он начал каллиграфично поливать соком скатерть.
Нары, веники, самцы-голыши, местами прозрачно-жирные, местами усохшие, венозные, с шерстяными родинками. Судейское тело, разноцветно и неприлично татуированное…
— Поддай парку. — Судья шамкал едва послушными челюстями, и шофер лил из ковша в седеющие угли. — Пойду ополоснусь…
— Слышь, ребят, давайте с ним! — Куркин кутал колени под простыню. — Маленький! Стоять!
Зам судьи, взъерошив чуб, гикнул:
— У-ух, хорошо! — И, толкая шофера, вывалился.
— Вы зачем пьете? Вы пугаете людей! — Андрей говорил неестественно громко, дабы голос прошиб деревянные стены. — Вы что обсудить хотели?
Старец развел простыню и спланировал с нары.
— Гляди, а мы оба голые. Голенькие. — Зашлепал навстречу, весь лучась: — Ну где твой? Дай посмотрю!
Из липких седых кустков выпирала мелочь, винная, напрягшаяся, слезящаяся.
Андрей пятился, не отводя завороженных глаз.
— Маленький… Мы же братишки! Наша… у нас… Независимы мы… Мы… Мы…
Юноша выскочил наружу.
Нырнул в ледяной бассейн, громя рыб.
Куркин — следом, теряя сознание, это поняли не сразу, когда уже замаячил у кафельного дна.
Выволокли, внесли в закуток, уложили на лавку.
— Васильич, живой? Бабу хочешь? — Судья растирал утопленнику грудь, смахнул налипшие чешуйки.
— Бабу? Не… Не… Погоди. Я так не могу. Искра… должна… вспыхнуть…
— Жив писака!
— Хе-хе. — Куркин странно ожил, его обрядили в рубаху, брюки, накинули пиджак. — Слышь, ты — хороший малый. А мне говорили, вор.
Пауза. Все переглянулись.
— Я знаю собаку, что на меня брешет. — Судья насупился. — Левченко, прокурор наш. Старые счеты.
— Да? — Куркин младенчески округлил гляделки. — А мне говорили, ты плохой… Значит, это он — вор? Так мы тебя защитим! Андрюшик, статью напишем?
— Не нужно меня защищать! — Судья уголовно прищурился.
— Поддержим… — вставил Худяков.
— Ага, поддержка нужна, пацаны. — Судья быстро обсосал губы.
Ночью уезжали. Ломило кости.
Чувствуя, как надвигается хворь и стеклянный виноград давит горло, ехал в машине с наставником. Старик лез, пьяно обнимал, колупал руку с неловким доверием, а Андрей отворачивался, смотрел юг. Вода, огни, каменные громады, все бессловесное. Отдыхал, пропуская грипп в носоглотку, в мозги, и страшная догадка: природа, покойная окрестность, надежное отдохновение — тут его позор!
Как же раньше не додумался!
Все эти старые камни, ритмичные морские валы, вечнозеленые кипарисы — вид, модельный вид, но не особь.
И если гравий вдруг по-человечьи заскрипит под ногами, то:
— Классные кеды! Где брал?
Плебеи — сучка тявкающая, кот, зенками мерцающий, щегол чирикающий, таракан, усами шевелящий.
Звезды — воры.
А горы — навозные.
Прощай, свинья!
В Москве оба слегли с жаром, старик и мальчик.
— Привет, маленький. Живой?
— Я не маленький. Меня зовут Андрей.
— Слышь, у тебя что, сорок?
— А у тебя?
— Почти здоров. Ты давай не разлеживайся. Про судью я сам написал. Название: “Судью судят воры”. Нравится? Это последний раз. Не ленись.
— А что написал-то? Как оклеветали хорошего человека?
— Маленький, ты сам все видел. Еще спрашивает. Тут мне Ирка звонила с телевиденья. По поводу фашистов… как их?.. забываю…
— “И души, и бестии”.
— Вот! Ты по телевизору выступи. К среде поднимешься? Будешь дальше болеть — не снимут. Не, если совсем расклеился, ребята сами подъедут. Только ты правду скажи, как писал. Фашисты, бритые, убивают негров. Алло! Маленький…
— Я ухожу из газеты.
— Алло!
— Больше не звони.
— Ты с ума сошел! Послушай, ты подонок и свинья. Удостоверение передашь мне. Положишь на проходной.
Обрыв связи. Перезвон.
— Маленький, извини, я горячусь. Мы больные…
— Чтоб ты сдох!
Двое
Вы все смотрели этот фильм. Стрелялки, гонки, фейерверки, но там была идея, для которой он снял бы другой фильм. Ему снился частенько тот фильм, дерущий до дрожи, поездки по России, расследования, газетный коридор, питье в кабаках и ласки в постелях, дневник, письмо отцу, и поверх паутина, расчет отстраненной силы. И верования наши, фразы, чаянья и отчаянья наши совсем не наши, мухи мы, плясуны на нитках. Раз в неделю говоришь слово “НИТКА” — и тотчас видишь его, раскрыта на коленях газета, или получаешь из радиоприемника, это на миг порвалась паутина, всего-то сбой… Впереди одно. Задохнуться, трепыхнуться, пропасть. И новые, жадные до позора рои.
Он бы рисовал на каждой могиле “Ь”. Мягкий знак. Гладь. ЬЬЬЬЬЬЬ… Неслышный звук, самый рассерженный. Звук того места на поверхности, где человек утонул.
Он просыпался. Какой сезон? И где-то, у соседей ниже или в дворовой распахнутой машине:
Ироничный голос у певца. Пластилиновая кровь в сосудах, остекленевшие глаза, вонь, синеющее мясо, ловкие черви — про это песня? Вскакивал, грудью расшибая тьму, запуская пальцы в волосы, и дергалось, готовно пробуждаясь, ночное небо за окном. И, нашкодивший, тянул песню мужичок: “Все пройдет, так устроен свет…” Небо, багрово-светлое, зареванное, отражало городские электричества. На небе жили светила.
Луна, полыхающая, — деревенская дуреха, девка засидевшаяся, вывалилась по грудь из окна.
Летняя, клубок нитей, и светло-желтые эти нити, свитые, различимы в своей отдельности.
Зимняя, серо-белые тучи, краснушная, разметавшаяся в постели.
Луна белая, словно череп, сияющая сквозь резкие веточки, что ложатся на ее облик — чертами черепа — чернотами глазниц, рта, носовой дыры…
Стоит ли говорить — почему не стоит? — небо, усыпанное звездами, ускоряет сердцебиение, а луна сбивает глаза в кучу.
А на выходе из кинотеатра “Художественный”, в очереди вон, молодежной, хрустящей соленым попкорном, он увидел Таню.
Ее засасывало.
Рассыпанные волосы, профиль-скула, подруга Антантова…
— Таня? Та-аня!
Она.
Они не занялись постелью в первую же встречу, зато втянула его в курение. Так заразительно она дымила, что, не удержавшись, стрельнул сигаретку, дамскую, точеную.
Из кино переместились на старый говорливый Арбат, нашли кафешку, Таня не пила, и только это удержало Андрея от срыва в попойку. Общались ни о чем, обиняками, опасаясь прокола. Он плел ей что-то далекое, проверяя: готова ли к колоссальному пенису и знает ли о смерти. Ничего не прояснил.
Она нигде нынче не работает. “И души, и бестии”? Из этой конторы выгнали.
Мужицкие руки, крестьянские, в деда. Толстые и короткие пальцы. Широкие и по-трудовому бескровные ногти. Странно, что генетически не передались мозоли. Пестрые тона. Восточное влечение к красному и черному. Простейшая кость носа. Нос как у писателя Куприна. “Мой Куприн”, — будет шептать ей Андрей в минуты нежности. Грубые губы. Удаль в плечах. Ножки-худышки. И он еще узнает, как по-лесному застенчиво розовеют пальцы-земляничины на голубом кафеле московской ванной.
Дома включил телевизор. Попал на рекламу.
— Хочешь, я угадаю, как тебя зовут? Зову-ут! Зову-уу-т!
А меня? Не знаю я, отец. Ты дал мне имя Андрюша. Твоей деревенской маме оно не нравилось. Она никак не могла его произнести. “Адрей, Адрей, тьфу, подавишься!” Три согласных подряд. В обществе я явлен под разными именами, курящий, бросивший курить, но оба имени не мои.
Сговорились о новой встрече.
Весеннюю реку мутило. Они напивались, и ресторанчик качался на реке. Багрянели, продираясь сквозь шампанское и текилу. Андрей просаживал последнее. Алкоголь напитывал слова. Не хочешь землянику? Можно предложить клубнику, вышел бы сутенерский выпуклый жест, прелюдия к возне, а земляника — подвижка к сердечности. Земляника и редкое лакомство, и всем доступна… Что-то летописное, стародавнее, хруст на зубах, но новорожденное и мокренькое. Такое же имя Таня.
Рассказывала: как-то, лежа под парнем, заметила газету на подоконнике с пустотами полей, заполненными его автографами. Росчерк за росчерком, налаженный танец…
— И я свалила!
— А я вот под именами чужими…
Выловила три земляничины из кремовой пучины:
— Что?
Сомкнулись коленями.
— Таня, а когда людей кремируют, остаются исключительно колени. В крематории — коленок свалка! Ты только представь, в час воскресения они вдруг как чокнутся заздравно!..
Не рассмешил. Пересел к ней. Кончик носа хрупкий — можно запросто помыкать, ухватив. Пугливая кожица губ, ушко хрупкое — возьми да надломи. И сколь сыроежкова перепонка выше губ.
И земляничный сок рта.
Он лизал губы, подбородок, кончик носа, оскальзываясь, она начала протестовать, мутно, из-под земли. Вздрогнул ознобом, рта не убирая. И сам заухал в ответ утешающее. Гундели, боролись языками, выдюживая нудный покалеченный напев. Слова взаимно проникали, непонятные, залепляя изнанку щек, раздувая лица…
В сырых грибах присутствует что-то больное. А в поцелуях? Нет ли в поцелуе беспомощного, неопрятно-комичного? Ах, нет ли в счастливом слюнтяйстве — грибного дождика, когда воды летят сквозь свет?
— Ха-ха-ха! — отслоились, пылая, утробно трясясь, вытягивая языки.
— Эге! — подступил охранник. — Вы нам клиентов разгоните. Дома соситесь!
— Несите счет! — это Таня.
— Счет!
Подушка для двоих. Диван бракованный. Изголовье, предназначенное подушке, проваливалось в тартарары с деревянным громом.
Андрей опрокидывался в глубокую небесную черноту, в яркое перемигивание. Звезды наплыли, крупно и жадно.
Планетарий.
И ослепляясь, спуская, он свято поверил:
— Семя — это Свет.
Заряд жижи, выплеснувшись в глубину, пускай и в латексный колпачок звездочета, явится на небесах. Новым свечением в мириадах светил…
Андрей проснулся унылый.
Спала Татьяна отвернувшись и подтянув ноги. За окном шумело сплошным потоком. Худяков еще разведает Кутузовское море, оно напрягается в час пик и иссякает к ночи. Отдернул одеяло: дородная попа, кокетливый изгиб хребта, а выше копчика — синева тату. Дельфин, весь из полосок, как в тюремной робе, гарцующий на хвосте.
За завтраком не мог налюбоваться. Угловатая увлекательная рожа, наваристая стать. По нутру пришелся ей китовый его пенис. Мила она или нет? Это не любовь, но мила откровенно.
— Откуда дельфин?