Частное лицо - Андрей Матвеев 6 стр.


— Да это ерунда, — она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.

— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.

— Это что? — спокойно, даже как–то принципиально спокойно спрашивает Нэля. — Ты пишешь стихи? — Да так, — буркает он, — ерунда все это.

— Прочитай, прямо сейчас.

Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берет тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр–кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он все так же не поднимает на нее глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, еще тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в черном или коричневом коленкоровом переплете, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое–где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.

— А что, — говорит ему Нэля, — очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.

Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. — А кому они посвящены?

А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда–то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? — Дай, я посмотрю глазами…

А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всем этом какая–то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?

Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идет на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос–нож, нож–рожь, рожь–дрожь, дрожь–еж, еж–брошь, брошь–вошь, вошь–дожь (уберем предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладет руки на плечи и каким–то странным, до этого еще не слышанным голосом (как потом от него будет бросать — да, правильно, в дрожь!) говорит: — Спасибо, а теперь проводи меня.

Он послушно идет за ней в коридор, подает шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится все ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у нее за пазухой и он не чувствует что–то упругое, теплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.

— На сегодня хватит, — спокойно говорит она и поправляет кофточку. — На сегодня это не запланировано. — Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. — Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что–то бурчит.

— Ну, в Новый год ты идешь куда–нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?

Он не понимает, как это, изящно и тихо, но все равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго еще не может закрыть дверь и стоит в проеме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.

8

Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на все еще пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, пхыроч–ка–растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево–жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что–то делать, что–то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперед и в сторону, как это и положено, подводное ружье? Чем–чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, еще утро, раннее, палево–жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, ребята еще спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо еще, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера–вечером, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить.

На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроем вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упершись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам–то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведенного на море, а тут еще руль крути, как бы не докрутил, как тот, еще в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Все, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что еще? Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплевывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли ее родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж ее. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул ее в виноградник. Сень–тень, вот плетень, вот листья глубоко–зеленого цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжелые, крупные, но еще не спелые, ягода жесткая и кислая, как–то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза еще не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холеными ногтями, и когда она все успевает?

— Сейчас чай будем пить, — бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, все, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.

Столик вновь оказался без клеенки, опять на нем чайник, чашки, тарелка с персиками и абрикосами, тарелка с какой–то выпечкой, что, мама пирожков напекла? Оса мрачно жужжит над сахарницей, Марина нервно вздрагивает и говорит ему: — Отгони! — Он отгоняет осу и берет с тарелки пирожок, заедая его абрикосом, а потом персиком. — Ну что? — спрашивает Марина. — В ресторан идем? Он молча кивает головой, а потом вдруг меняет тему: — Слушай, а зачем вам уезжать?

— Куда? — не понимает сначала она, но потом меняется в лице, становится серьезной, тянется за сигаретой (пхырк–пхырк, но лишь по инерции, для скобочной разрядки–разбивки) и отвечает: — Я как Саша, а у него все родственники уже там. — Ну а сама–то ты что об этом думаешь?

— Сама? А тебе не кажется, что здесь стало слишком душно, живешь в ощущении того, что завтра — это то, чего никогда не будет. Какое–то марево. Знаешь, мне трудно объяснить, но слишком уж тоскливо. — И потом: — За Машку страшно!

Он не спрашивает, чего она боится. Он понимает, что из двух зол она стремится выбрать для себя меньшее, для себя и для дочери. Хитрая крымчанка–гречанка, все, вроде бы, на поверхности, на ладони, на глазах, но это лишь внешне, на самом–то деле она знает, что делает и что ей надо. Что же, пусть будет Бостон, вот только жаль, что возникла какая–то привязанность, и все, скоро конец, даже писать не будут, не те сейчас времена, чтобы они ему письма писали, уедут, и все, поминай как звали. И дело не в политике, дело совсем не в политике, пусть вчера Саша весь конец пути и толковал с ним о Солженицыне, заставляя пересказывать в подробностях первый том «Архипелага ГУЛАГ», толстенькую книжицу в серой обложке, Имка — Пресс, Париж, первое издание, 1973 год. Что больше всего запомнилось? Фраза из первой части первого тома: самое тяжкое на этом свете — быть русским. За смысл цитаты ручаюсь. Вот как? Саша выравнивает машину и чуть сбрасывает скорость. Знаешь, евреем быть не легче. Наверное. Жить вообще трудно, а может, и вредно, старается перевести он в плоский трюизм. Нет, я совершенно серьезно, говорит Саша, что ты об этом думаешь? Как я могу думать о том, чего никогда не пробовал, что вне моего знания? Единственное, что я могу — это постараться понять. И на этом спасибо, говорит Ал. Бор., не отрывая глаз от дороги, уже совсем стемнело, и он включил фары.

Да, несчастная страна, сколько можно экспериментов. Нашли тоже, на чем экспериментировать — на живых людях. Опять оса, говорит ему Марина, отгони ее, ну пожалуйста! Он берет старую газету, сворачивает в трубку и ждет, пока оса не сядет на стол. Села, хлоп! — Слава Богу! — говорит Марина и бездумно смотрит в небо. А стали ведь совсем родными, только непонятно отчего. Действительно: странная аура, ведь если первые несколько дней смотрел на нее жадными до тела глазами, то сейчас все это — вчера, позавчера, если не дальше. Иная связь, что–то теплое и нежное, вот вы где, безо всяких кавычек, тире и дефисов констатирует (возникает шаловливая параллель с редко употребляемой в разговорной речи контестацией) Александр Борисович. — Что, сегодня опять купаться?

Они с Мариной смеются одновременно, Саша начинает им вторить, сверху раздается тоненький Машкин голосок: — Ну, вы, не мешайте ребенку спать! — А что тогда делать?

— Неуемный, — ласково отвечает мужу Марина, — не можешь дома посидеть?

— Это не дома, — всерьез вдруг отвечает Саша, — это не дома и в последний раз.

— Хватит кукситься, — говорит он, — поедем лучше смотреть какие–нибудь достопримечательности? Ведь здесь просто обязаны быть всяческие прекраснейшие достопримечательности!

— А что? — согласно кивает головой Александр Борисович. — Можно и достопримечательности посмотреть, поехали в Воронцовский? — поворачивается он к Марине. — Сейчас Машку подыму, тогда и поедем. — Я пойду пока, машину посмотрю, — встает из–за стола Саша. Он остается один, доедает последний персик, вот это налопался, живот как барабан, занятие на день нашлось, опять ехать, что–то смотреть, что–то делать, легкая бездумность, бездумная эйфория, эйфоричное бездумие, спица, игла, заноза, сердце все кровоточит, сколько можно, опять с утра шарил под кроватью в поисках револьвера и опять, как назло, тот ускользнул, выпрыгнул прямо из рук, что–то еще проквакав напоследок, как бы в отместку, такое мерзкое, грязное кваканье, и чего он над ним смеется? Вот и последний персик съеден, а вот и Томчик, девочка–незабудочка, вкусненький, хрумкий огурчик, что, к Марине? Привет, Томчик, видишь, сижу все, ем персики, бросаю косточки в ржавую консервную банку, туда же и сливовые, и абрикосовые, наберется полная банка, возьму молоток и начну колоть, стук–стук, тук–тук, чего бы орешков не поесть? Хочешь орешков, Томчик? Улыбнулась своими крупными белыми зубами, грудь вперед, попка назад, здоровая все же девка, кровь с молоком, молоко с рыбьим жиром, рыбий жир со сметаной, чуть не тошнит от того, что представил такое месиво. Посидеть со мной не хочешь?

— А чего мне с тобой сидеть? Да и некогда, дел много. Обиделся тогда Томчик, но что поделать, нет ему сейчас никакого до нее дела, а вот у нее их много. Трансформация слов, приключения письма, удовольствие/наслаждение от текста под эгидой Ролана Барта, чуждая тень, отчетливо возникшая на белой странице, олеандры, магнолии, рододендроны и мушмула, винные бражники, атакующие крупные белые цветы ползущих по каменной кладке стены лиан…

(— Может, возьмем с собой Томчика? — gодмигивая, вновь спрашивает Саша. — Нет, пусть она лучше остается. — Смотри, — а день уже занялся вовсю.)

До Алупки они ехали недолго, день был будним, трасса — не очень переполненной, через полчаса Саша уже подруливал к стоянке и высматривал, где приткнуть машину. Прорва туристических автобусов, потные толпы курортников и экскурсантов, слишком много шума, во дворец здоровенная очередь, без очереди лишь кавалеры, ветераны и лауреаты, но они ни то, ни другое и ни третье, тоскливые южные будни, начинает болеть голова, сперва появляется легкий спазм в затылке, вот он проходит куда–то под темечко, вот заныли виски, а вот что–то бешено застучало в самом центре черепной коробки. — Что, будем стоять? — А что толку! — махнул рукой Саша.

— Подождите, — сказал он, с трудом превозмогая головную боль, — я сейчас что–нибудь попробую.

Он пошел к площадке перед самой лестницей, на которой возвышались крытые большими прозрачными коробками (стекло? специальный плексиглас? какой–то неведомый материал?), будто битые молью мраморные львы. «Заорали, — подумал он, с тоской оглядываясь по сторонам, — Боже, какая тоска!» Боль все усиливалась, анальгина или чего подобного он с собой не взял, так что надо просто терпеть, да, вот так, просто терпеть, превозмогать боль, лишь бы не началась рвота, такое с ним бывает, от нервов, от переутомления, от перегрева, иногда от печени, что делать, здоровье ни к черту, сам виноват, не надо было почти десять лет жрать водку и заедать кайфовыми таблетками, вот и дожрался, дозаедался, а ведь тридцать только на будущий год стукнет, двадцать девять на днях, еще вся жизнь впереди, как бы жизнь и как бы впереди, спица, игла, заноза, надо порифмовать, поблудить мыслью, вновь ощутить, как в крови увеличивается адреналин. Он подождал, пока пройдет одна экскурсионная группа, другая — чем–то не понравились, в одной экскурсовод, в другой — подопечные, а вот и третья, славная такая девчушка во главе, попросил на минутку отойти в сторонку, та понятливо усмехнулась, сколько вас, спросила, лишь оказались в метровой недосягаемости от группы, четверо, робко ответил он, славная девчушка пошевелила рукой, в которую без всякого промедления он переправил беспомощную пятирублевую купюру, пристраивайтесь в хвост, бросила она через плечо, перешагнув метр обратно, все в порядке, ребята, идем! — Благодетель, — почти пропел Александр Борисович. Их водили по дворцовым комнатам, им рассказывали жуткие истории из времен оккупации и веселые, и романтичные — из дореволюционной эпохи, показывали расписанные плафоны, эстетические емкие фризы, лепные барельефы и горельефы, инкрустированные мозаикой круглые и квадратные столики, лаково подобострастные картины и восхитительно утонченную мебель. «Уже виденное, — подумал он, — уже бывшее, уже было». Вот и все, каких–то тридцать минут и столько предварительной муки!

Назад Дальше