Последнее обстоятельство подтверждается выдающимися вперёд зубами. Он должен быть болтлив. Такой вид философа из народа, грубоватого, мало знающего, со склонностью к ханжеству. Эгоистичного, требовательного ко всем, кроме себя самого. Очень упрямого, о чём говорят и изогнутая линия над переносицей, и густые, кустами, брови. Присмотрись, если тебя не оскорбит мое настойчивое желание приблизить прокуратора к тому народу, которым он управляет, к повадкам Кифы. Да нет, я не предлагаю, чтобы ты занимался этими людьми всерьез, и сам Кифа твоего пристального внимания не стоит. Есть Ормус, и это забота жреца, не твоя. У тебя много дел и без этого, вовсе не обязательно опускаться до общения с простонародьем. Но вдруг бы ты захотел поупражняться в искусстве чтения по лицам и движениям тела… И удивить, и этим — подразнить, и даже ужалить (я ведь неплохо тебя знаю, мой воин!) знатока душ, египетского жреца.
Словом, я думаю, что этот рыбак определенно должен часто и быстро поворачивать голову. Такие быстрые повороты головы, в сочетании с широкой грудью, покрытой густыми жесткими волосами, — признак упрямства, и также вспыльчивости. И даже того, что человек трудно уживается с людьми. А ведь он — один из этой маленькой группы, которая в близком будущем должна стать такой известной. Мне представляется, что она должна быть сплочённой, единой. Как можно сочетаться людям такого разного внутреннего облика, как Иуда, Кифа, и, допустим, Близнец? Этот самый «близнец» Иисуса, столь на него похожий внешне, и внутренне во многом соответствует нашему Наставнику. Но если Иисус занят больше божескими делами, то Дидим живет на земле, среди дел человеческих. И ему должно быть нелегко с этими детьми простого народа. Впрочем, я не прав, разность натур сплачивает людей надёжнее, чем их схожесть. Мы с тобой тоже очень разные, и именно то, чего нет во мне, но присутствует в тебе, более всего и интересует меня.
Возвращаюсь к нашему «камню». Знаешь, это хорошо, что ты обратил внимание на руки. Широкая и толстая, грубая и жёсткая ладонь с неповоротливыми, толстыми, как бы притупленными короткими пальцами объяснима у бедного рыбака, раздавленного тяжким трудом. Но знаешь ли ты, что такая рука — весьма нелестное свидетельство неглубокого развития его ума?! Да будь он даже патрицием, всё равно бы был глуповатым человеком. У него слабое, ленивое воображение при общей впечатлительности натуры. Такие люди обладают повышенной вспыльчивостью, просто страшны в ярости, но не потому, что храбры. Совсем наоборот. Если они и совершают мужественные поступки, то лишь в ярости или охваченные жаждой разрушения. Без поддержки, без присутствия тех, кто мог бы их приподнять, возвысить в собственных глазах ободряющим словом, такие люди просто сникают.
И ещё, в дополнение. Этот Кифа может быть смел и решителен, но, как я уже говорил, не по призыву души, а из-за непомерной гордыни. Он боится, что его сочтут трусом, и в трудные мгновения жизни может повести себя куда резче, чем это требуется. И знаешь, откуда мой вывод? Ты описал оттопыренные уши с выпуклостью в средней части…
Взгляни ещё раз на его глаза. Большие глаза со складками на веках. А ведь это стремление властвовать, Понтий. Духовно небогатый, упрямый, неуживчивый человек, трусоватый к тому же, но склонный к припадкам ярости. И при этом обуреваемый жаждой власти. Не знаю, что лучше, что хуже, мне не нравятся ни Иуда, ни Кифа. Хватило бы одного в окружении для обычного человека, чтобы перестать спокойно спать. Однако наш Наставник, ведомый Ормусом, должен знать, что делает.
Ради себя самого, ради нас всех — хорошо бы, если бы знал.
Будь здоров.
35. Иосиф
Я уже перешагнул тот рубеж, за которым мужчина перестаёт ощущать себя молодым, здоровым и полным желаний. Не то чтобы я уже стар, вовсе нет. Просто знаю, что большая часть жизни уже прожита, и, скорее всего, лучшая её часть. Я по-прежнему силён, и могу посостязаться с молодыми в ходьбе на далёкие расстояния, и женщина ещё не откажет мне в ласке, и конь мой знает силу моей руки. Но дело не в этом. А в том, что не стану состязаться с молодыми, и женщина мне нужна одна — та, что родила мне сыновей, и была мне верной подругой, когда я был молод и беден, и останется ею теперь, потому что я люблю её, несмотря на седую прядь в чёрных когда-то как смоль волосах. Да и конь мой застоялся давно, я не поеду из дома без явной необходимости. И, наконец, самое главное — я стал задумываться над смыслом моего существования всё чаще и чаще. Словно подвожу итог, словно завтра шагну за порог, за которым настоящему придёт конец, а я хочу знать — что хорошего и плохого останется здесь, где я жил с такой страстью, с таким желанием жить. Непонятно? Я и сам понимаю, что непонятно. Да только что вообще в жизни понятно и просто, хотел бы я знать.
Вся моя жизнь соткана из противоречий. Родился в Аримафее, принадлежу к колену Ефремову[180], под сенью Иерусалимского Храма взращён. Я не был первым сыном в семье, и моё благосостояние сегодня, сыгравшее столь значительную роль в приглашении в Синедрион — плод только моих трудов. Я крепок в вере. Я известен и уважаем. Я не ожесточил своего сердца, и не был глухим к нуждающемуся брату. На дверном косяке моего дома сверкает имя «Шадай» — Всемогущий, и отеческой рукой и с благоволением Господь насыщает каждого в нём. Даже невольника, что знает день субботний.
Но есть в моей жизни и другая сторона, о которой я стараюсь молчать. Знают близкие, но они делают вид, что не знают. Так проще и им, и мне, к чему лишние пересуды? Не будь этой стороны, жить бы моим сыновьям в бедности и забвении Господом. А они не захотят подобного, всеми силами стараются они сохранить и умножить ниспосланное нам благословение. И хотя часто говорят о необходимости соблюдать простые обычаи, о жизни для работы и набожности, но проявляют и гордость, и высокомерие, свойственное молодости, особенно молодости обеспеченной. Я нередко смотрю на них с высоты своего пятого десятка лет, и улыбаюсь в душе, слыша эти разговоры. Пусть говорят, они достойные дети, и прекрасно знают, чего хотят. Молодости свойственно стремление к высокому, хотя бы на словах…
Мне же когда-то было не до разговоров. Я начинал своё дело в Галилее, где мой народ живет бок о бок с греками и римлянами, где половина населения — язычники, половина — дети Израиля. Это жизнь между двух огней. Невозможно соединить свою выгоду с требованиями закона. Закон запрещает почти всё. Нельзя покупать у язычников, нельзя продавать им большинство товаров. Книжники изобретают тысячи ухищрений, цель которых одна — заставить продавать свои товары только своим и по дешёвой цене. Когда покупателей мало, а товара много, цена всегда низкая, кто же этого не понимает. Нарушишь закон, свяжешься с язычниками — приноси жертву в Храм, плати отступные. И ты прощён. Главным моим наследством в те времена было доброе имя отца. И не только в Иудее и Галилее: отец не гнушался связями в других странах, повсюду, где обитали купцы — иудеи рассеяния. Эти связи могли и начинали уже приносить мне выгоду, но они же вызывали зависть у соседей-язычников. Я ощущал их неприязнь, и не мог не понимать её причины — наши собственные нетерпимость и обособленность. Я был молод, это правда, но никогда не был глуп. Есть вещи, неподвластные законам священников и левитов. Торговля не терпит мелочных ограничений. Да что там священники! Римский орёл властвовал в Иерусалиме, и, как оказалось, несмотря на широкий размах крыла, тоже не чужд был мелочности.
Римляне покровительствовали своим. В городах, где жили не одни только израильтяне, городской совет составлялся только из язычников, и как ни старайся, а меня туда не допускали. Меня же переполняли силы, я знал, что многое могу и сделаю, только бы не мешали. Вот тогда я и создал основу двойственности моей сегодняшней жизни. Я обратился к тогдашнему прокуратору Иудеи, Валерию Грату[181]. Не сразу мне удалось добиться встречи с ним, и это не добавило ни любви, ни уважения к нему. Я настроился на встречу с ограниченным, злобным, не терпящим возражений человеком, ненавидящим тех, кем он управляет. Ах, молодость, молодость! Время крайностей… Но что вы хотите? Я был научен с детства тому, что мир греков, римлян, египтян — мир неверия, суеверия и других следствий помрачённого духа. Был уверен, что Провидение избрало мой народ священническим народом, который освободит мир от идолопоклонства и многобожия. И ощущение избранности своей трепетно носил в душе, и не терпел на него посягательств.
Прокуратор принял меня в назначенный час без оскорблений, но и без особой любезности. Я вошел в дом язычника, и он не рухнул на мою голову.
— Молодой человек, мне дорого моё время, — было сказано мне. — Я слышал, что ты готов на определённых условиях, которые я могу предоставить, предложить свои услуги Риму. Мне нужны твои связи, тебе — моя власть и её возможности. Давай, не вдаваясь в подробности нашей веры, которая здесь ни при чём, займёмся делом. На общее, между прочим, благо.
Вот так, приблизительно, конечно, не в этих самых словах, но верно по существу, он определил наши дальнейшие отношения. Конечно, я был покороблен его прямотой, я возмущался. Но выбирать было из чего, поскольку его условия были более чем приемлемы. Позднее я понял, что именно моя молодость и желание работать подвигли его на такой шаг, и оценил его собственную широту взглядов — обошёлся бы он и без меня, у него таких галилейских купцов, и не только галилейских, немало было под рукой, и он бы мог взять силой то, что предлагалось мною. Да не того он хотел, этот прокуратор. Он по-своему старался уйти от неправедных, насильственных поборов. Он старался сделать благо этой стране, и сделать его руками собственных её жителей. Я был одним из первых его опытов в этой области, и в этом его выборе я обязан был своей напористости, молодой силе, и, да простят меня соплеменники, — готовности отбросить все условности, или, может быть не все, но большую часть. Нас с прокуратором объединила терпимость, если хотите.
Осуждать меня можно. И я хорошо знаю, что таких осуждающих немало. Я сам многие годы ощущал внутренний упрек. А не являлось ли то, что я делаю, греховным по сущности своей, ведь не Богу служил, а Маммоне?
Но когда долго общаешься с людьми иной веры, волей или неволей приобщаешься к их духовному наследию. А я давно уже понял, что у других народов оно тоже есть, и мы не вправе своё объявлять первым и лучшим. Разве римляне не считают, что они — источник всеобщего будущего благоденствия? А послушайте греческих философов, и вы поймёте, что привилегия объяснить этот мир — только греческая. А там, если рядом найдётся мыслящий египтянин, он объяснит и первым, и вторым заодно, что они глубоко неправы. В синагоге прозвучит иная, четвертая мысль по этому поводу… Я уже достаточно прожил на свете, чтобы не спорить. Мне ближе то, что лежит в душе у моего народа. Но навязывать эти мысли другим не стану, не хочу. Мне нравится жить рядом с теми и другими. Мне нравится разнообразие этого мира. Я потрясен напором Рима в делах хозяйственных. Они — строители, они — созидатели. Их любовь к устроению общественных зданий, дорог, акведуков заслуживает глубокого уважения. Как и то, что они стремятся подвести подо всё закон. Пусть не Божественный, но закон, определяющий многие стороны жизни, её разнонаправленные потоки, это тоже по душе мне.
Сегодня все мои торговые дела в руках сыновей. Но я не ушел на покой, я не стар, я иногда ощущаю себя ещё моложе, чем прежде. Быть членом Синедриона, того Синедриона, который в руках у Ханана служит игрушкой, непросто. Внешне подчиняясь Риму, Синедрион во всём противостоит ему, но только тайком, прячась, нанося удары из-за спины. Кроме вреда народу моему, это ничего не приносит. Когда буйвола кусают мухи, он отмахивается от них хвостом. Иногда довольно метко, и отдельные мухи погибают. Наша главная муха всё надеется рано или поздно укусить буйвола насмерть. Только верится в это с трудом. Уж если буйвол умрёт, то не от мелких укусов, а в бою с себе подобным помоложе. Или найдётся хищник, который сильнее…
Я пытаюсь представлять мой народ иначе. Я хочу говорить с римлянами на языке их закона, который теперь знаю не хуже их самих. Если примирить наши истины на почве этого закона не удастся, значит закон неудачный, и мы будем создавать новый. Это долгий путь, но это путь справедливости для всех. И я давно иду по нему…
Не так давно я окончательно понял, что прав. И что избранный мной путь не греховен. Так провозгласил мне Иисус. В два-три откровения свыше он уложил все мои метания и поиски, сомнения, страхи, бессонные ночи. Он утешил меня в моих обидах, а уж удары нещадно наносили в течение жизни и свои, и чужие. «Блаженны миротворцы, — услышал я от него, ибо они будут наречены сынами Бога»[182]. Я увидел человека, который идёт той же дорогой, что и я. Будут и другие. Сначала израильтяне, среди которых уже много его учеников. Потом римляне, греки… Он не делает различий, он утверждает: нет ни грека, ни иудея, ни римлянина, и над всеми — Господь. Я уже говорил о том, что моя философия — это терпимость. Но только Иисус в одной законченной мысли, мысли глубоко поэтичной (я не совсем чужд поэзии при всей своей деловитости), объяснил мне основу этой терпимости — не суди…
«Не судите, да не судимы будете, ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какой мерою мерите, такою и вам будут мерить. И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоём глазе не чувствуешь? Или как скажешь брату твоему: „дай, я выну сучок из глаза твоего“, а вот, в твоём глазе бревно? Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего»[183].
36. Сеян
Хозяин виллы на берегу Сабатинского озера[184] ждал к себе единственного на сегодня гостя. Чтобы часы ожидания летели незаметно, изучал старинный пергамент, сидя у окна.
И окно, и кресло в комнате заслуживают отдельного описания. Домовладелец удобно расположился в деревянном солиуме[185], напоминавшем богатством отделки трон. Солиум не был мраморным, поскольку его хозяин не являлся главой государства или божеством. Кресло было всего лишь деревянным. Но отделка его была поистине императорской. Прямая, богато украшенная резьбой спинка возвышалась над головой сидящего. Змеящаяся чудесным рисунком диковинного растения резьба была отделана серебром, в котором багровыми пятнами расцветали крупные рубины. Массивные ручки, увенчанные разверстой пастью льва, крепкие подмостки, чтобы подняться, как на трон, вышитая золотой нитью подушка для сиденья. Это было почти царское место, а Элий Луций Сеян, хозяин кресла, виллы, окрестностей в округе Сабатинского озера, — почти императором.
Возможно, это «почти» раздражало обладателя. Возможно, именно по этой причине он окружал себя роскошью, почти немыслимой даже в Риме, хотя там она была привычной.
Окно, вернее широкий открытый проём в стене, заменяющий окно, выходил на озеро. Волны, плескаясь, замирали у самой подошвы стены. Еще два двустворчатых окна, но уже закрытых и равных по величине дверям, открывали великолепный вид на озеро. Из окон на противоположной стороне виднелись двор, полукруглый атриум с выступающей крышей, портик со сводами, выходящий в обширный двор.
Одеяние Сеяна, ожидающего гостя, было таким, как будто гражданин Рима собирался в город, надеясь блеснуть великолепием тканей и украшений. Лацерна[186], придерживаемая на плече и на груди застёжками из крупных сапфиров, обувь — высокий черный кальцей[187] из алуты[188], снабжённый четырьмя ремешками, богато украшенными россыпью сапфиров. Белая ткань лацерны выгодно оттенялась оторочкой из синего полотна, чудесно гармонировавшей с синевой сапфиров.
Но лицо Сеяна сегодня было скорее печальным, и даже тревожным. Отдых на вилле, устроенной по его вкусу и в строгом соответствии с его указаниями, на сей раз не радовал хозяина. И не приносил обычного умиротворения. Сеян хмурился. Глаза его чаще были устремлены на озеро, а рука, держащая бесполезный пергамент, подрагивала. Сеян не мог сосредоточиться на чтении, сбивался. В конце концов, небрежно отбросил дорогой свиток, и тот скатился на пол. Впрочем, хозяина это не обеспокоило.