Гречин Борис Сергеевич
mediatores
Б. С. Гречин
MEDIATORES
роман
* * *
Аннотация
Рядовой директор средней школы внезапно обнаруживает у себя редкое психическое заболевание. Для его излечения он обращается к таинственному религиозному братству, которое, возможно, существует только в его воображении и нигде больше...
Предупреждение
Роман и все его герои -- продукт художественного вымысла. Любое сходство героев или событий с реальными людьми и событиями является чисто случайным.
* * *
Содержание
Часть первая. Директор
I
Рассказчику необходимо найти верную интонацию. Насколько, однако, по отношению ко мне верно слово "рассказчик"? Вопрос не праздный. Вот, я ведь пишу обо всём пережитом, уже третья строка легла на бумагу, а, значит, надеюсь, что некогда найдётся неравнодушный и сочувствующий взгляд, который проследует по этим строкам. С другой стороны, выносить всё то, что я собираюсь записать, на суд широкой публики, по крайней мере, прямо сейчас было бы близким безумию. Помнится, некий восточный мудрец сказал однажды, что истина должна быть сохранена в тайне, но при этом столь же бескомпромиссно истина должна быть возвещена. Это противоречие знающие или верующие в то, что обладают высшим знанием, испокон веку обходили метафорами, тайнописью, всевозможными шифрами. Но я -- человек современности, а вовсе не "великий посвящённый", и не алхимик средневековья, наконец, и не Фёдор Волков (о котором в моём рассказе тоже пойдёт речь), разговаривать метафорами мне не пристало, да и что останется от документальности рассказа, если превращать его в метафору? Достаточно и того, что я изменил иные имена. Документальности, говорю и свидетельствую я, но, возвращаясь к вопросу об истине, я вовсе не готов вслед за Христом воскликнуть о том, что свидетельствую об истине. Скорей, я оказался на стороне Пилата. Подобно Пилату, я не знаю, чтС в произошедшем со мной есть истина, какой версии реальности следует верить. Большинство убеждено в том, что очевидные, зримые, осязаемые события -- уже истинны в силу своей осязаемости. За свою жизнь и особенно за последний год я убедился в том, что это вовсе не так. Воскресение Христа было торжеством зримой и осязаемой истины, так что даже апостол Фома сумел вложить пальцы в раны Воскресшего, но вот уже преображение Христа можно ли считать событием таким же бесспорным и, так сказать, твёрдоматериальным? А разговор Христа с Диаволом в пустыне? Но и отвергать их истинность, истинность безусловную, вопреки их возможной неосязаемости -- не кощунство? В личном пространстве моего ума всё произошедшее -- было. Но, может быть, в этом случае справедлив вопрос о целостности моего ума? Говоря проще, о моём психическом здоровье? С точки зрения обыденной истины, бескрылой житейской мудрости такой вопрос безусловно справедлив, да и как ему не быть таким, если я сам готов рассказать, что визиты к психиатру стали частью моей недавней биографии? Но здесь мы возвращаемся к самому началу: кому рассказать? И рассказать ли?
Всякая оформленная мысль тотчас открывает не одну, а сразу несколько возможностей дальнейшего повествования. Кто знает, может быть, это непроизвольное расщепление будущего -- тоже признак болезни? Вообще, мысль о нездоровье слишком опасна: едва начнёшь размышлять, как не прекратишь обнаруживать симптомы того или другого расстройства. Путь к здоровью, мне кажется, лежит в том, чтобы смело пренебречь ими, дерзко сообщить о целостности своего сознания вопреки обывательскому взгляду на то, как устроен мир. Рассуждение, конечно, очень дилетантское, но у меня нет иного выхода, я могу позволить себе лишь такое дилетантское рассуждение.
Я не медик, что, вероятно, уже стало ясно, а только администратор, но сейчас от своих обязанностей я могу отдохнуть, так как взял двухнедельный оплачиваемый отпуск, от которого ещё целая неделя впереди. За моим окном -- предвесенняя природа Крыма (чего ещё желать?), а Крым прочно связан с русской литературой, потому, согласимся, нельзя удивляться, что и у меня, косноязычного человека, пробудилась охота написать что-нибудь. Впрочем, примем за версию, за рабочую гипотезу то, что сейчас, по крайней мере, я пишу исключительно для себя, для собственной гигиены ума, для уяснения случившегося со мной. Я, например, вовсе не готов отвергать реальность всех без исключения снов, хотя бы потому, что инореальность вовсе не означает иллюзорности, но ведь каждому известно, что сон следует записать сразу после пробуждения, иначе он забудется: слишком уж он иноматериален нашему здешнему пространству. Вот и я сейчас делаю похожее на то, чем занимается только что пробудившийся. Разумеется, если он видит во сне ценность: ваш покорный слуга всё же ещё не настолько выжил из ума, чтобы предположить, что всякий, вставший с постели, непременно записывает свои сны.
II
Равным образом я не настолько безумен, чтобы думать, что если всё пишется мной только для себя, мне нужно представляться. Но если появится хоть один второй читатель, необходимость в этом может возникнуть. Имя вообще -- очень ненадёжный идентификатор человека (как и все прочие), и совсем не потому, что его можно сменить. Допустим, у нас есть имя, но кого мы этим именем обозначаем? Человека с определённым набором качеств и душевных свойств? Но ведь эти свойства способны меняться. Тогда, может быть, некое сознание, воплощённое в человеческом теле, которое (тело) на протяжении человеческой жизни хотя бы генетически, если не иным способом, сохраняет свою непрерывность? Но кто может поручиться, что одно и то же тело всегда одушевлено одним и тем же сознанием? Что вообще это тело одушевляется именно одним сознанием, а не несколькими, скажем? Или что тело, в числе нескольких других, не является носителем лишь одного аспекта сознания, столь величественного, что единственное тело для такого сознания оказалось слишком жалким обиталищем, как, по слухам, это бывает с некоторыми тибетскими ламами-перерожденцами? Если только на секунду принять последние два предположения, на какое из сознаний мы будем клеить паспортное (или любое другое) имя, эту жалкую бумажку, почти единственное предназначение которой -- успокаивать налоговых агентов, судебных приставов, сотрудников отдела кадров и прочих более-менее официальных лиц, внушать им мысль, что всё находится под контролем? Не каждому приятно думать, что реальность на самом деле не повинуется ни налоговым агентам, ни судебным приставам, и это вне зависимости от того, насколько успешно последние исполняют свои обязанности.
Меня зовут Владимир Николаевич Фёдоров. Вот такое заурядное имя, которое не знаю как многое обо мне говорит: иногда я ощущаю его не тяжелей осеннего листа, нечаянно приклеившегося к уличной тумбе. Мне тридцать один год, родился я в июле 1982 года. Я ни хорош собой, ни дурён: в студенческие годы я, кажется, был очень привлекателен, а с тех пор, конечно, заматерел. До недавнего времени я был, а верней, всё ещё остаюсь директором средней общеобразовательной школы. Думаю, мне следует сменить профессию... Достаточно ли для представления гипотетическому стороннему читателю, которого, может быть, вовсе нет в природе?
"Если не знаешь, с чего начинать, -- рекомендует Чёрная Королева Алисе -- то начинай с начала". Но начинать с самого начала означает обратиться к детству, которое я помню не так хорошо, как хотел бы. Вдобавок мне сложно понять, что в моём заурядном советском (первые девять лет жизни) детстве может заинтересовать не только читателя, но и меня самого. Я рос послушным и тихим мальчиком в рядовой семье (отец -- водитель, мать -- инженер). Настолько тихим, что учительница начальных классов Татьяна Ивановна Полежаева однажды сказала отцу, пришедшему забирать меня после уроков:
-- Володя похож на послушную девочку.
-- Что это на девочку? -- даже приобиделся отец. -- На послушного мальчика!
Его обиду я тогда не понял, а теперь задним числом осознаю, что отца не только сомнение в моей потенциальной мужественности задело, но, возможно, почудился в оценке учительницы и намёк на гомосексуальные наклонности, которые, видит Бог, ни раньше, ни теперь мне не были свойственны.
С отцом мать развелась в тот же самый год, когда и большая страна, в которой я родился, приказала долго жить.
После развода мы с мамой переехали в однокомнатную квартиру, образовавшуюся от размена прежней. "Подросток, воспитанный жизнью за шкафом", -- пел в своё время Виктор Цой, и я отлично могу понять, что это вовсе не метафора: я тоже рос за шкафом, который перегородил единственную комнату на две неравные половины. Квартира, стандартная "хрущёвка" в кирпичном доме, находилась почти в центре города, но даже это с трудом можно было посчитать достоинством по причине улицы: Загородный Сад. "Загородный Сад" в нашем городе -- имя нарицательное, как в Москве -- "Кащенко": на этой улице располагается областная клиническая психиатрическая больница, которую в обиходной речи называют так же, как улицу. Собственно, вся эта короткая и грустная улица образована кирпичным забором лечебницы и решётчатой оградой другой больницы, "обычной". Ах, да: в самом конце имеется ещё и "наш" дом, кирпичный, пятиэтажный, построенный в шестидесятых годах прошлого века, как огромное множество таких домов. Разумеется, от одноклассников свой адрес я скрывал, впрочем, не могу сказать, чтобы в новой школе у меня появилось много друзей. Все годы своей учёбы в школе я прошёл как бы стороной, бочком: от развязных отстал, к самым умным не пристал, ссор избегал, за общее внимание не боролся. Я не был силачом, но не был и заморышем, мог и не стеснялся ответить обидчику, но в драки не ввязывался. Впрочем, у меня имелось несколько друзей среди девчонок, даже в седьмом классе, то есть в том противном возрасте, когда вообще-то мальчишки и девчонки друг друга терпеть не могут, но и раньше, и позже -- тоже. Никаких психологических объяснений я этому факту искать не хочу. Девочки мне нравились, и влюблялся я легко, но от активных действий обычно всегда удерживался, и не так чтобы очень страдал по этому поводу. Что бы я ещё стал делать, если бы и удалось завоевать девчонку? С ней ведь нужно гулять, ревниво защищать от чужих посягательств, выслушивать её капризы и бредни... а через полгода влюбиться в другую, и всё начинай сначала? Нет, благодарю, увольте! Так я и удержался почти всё школьное время от серьёзных увлечений: назовите это слабостью характера или здравым смыслом, это уж как угодно. Почти, пишу я, потому что в одиннадцатом классе случилась в моей подростковой жизни девочка, которую я добился-таки и с которой познал "вс? плотскiя радости". Если пользоваться тем же старомодно-ироническим тоном, то "вотще": не так уж эти радости оказались и сладки, а уже к началу первого курса мы разбежались: слишком несходны оказались характером. Я-то был мальчиком книжным, а девочка -- совсем некнижной, и в одиннадцатом классе, что уже узналось потом, я у неё оказался вовсе не первым, то есть именно в плотском смысле. Забыл сказать, что моими любимыми предметами в школе были русский язык, литература и история (типичный набор гуманитария). Литература меня привлекала именно отсутствием обыденности, возможностью вознестись над жалкой и убогой жизнью начала девяностых, вот именно поэтому "бытовые" или "жизненные" писатели, с большим элементом некрасивой повседневности, вроде Горького, Шолохова или Чехова, меня отталкивали: Чехова я оценил и полюбил много позже.
Хоть сам я особых бед в детстве не знавал, как их вообще не знает детство и юность, моей маме пришлось нелегко: контора, в которой она служила, закрылась, и из инженера ей пришлось превращаться в челночницу, возя из ближнего Зарубежья в демократическую Россию тяжёлые клетчатые сумки. Этим нелёгким трудом она зарабатывала все девяностые, в самом конце которых, рискнув, открыла небольшую торговую точку, лавку поношенной одежды Second Hand. Конец девяностых был тем временем, когда бандиты уже постепенно отказывались от "заботы" о мелких лавочниках (наиболее удачливые из них перешли на гешефты не в пример крупней, кто-то подался в "органы", самых бесталанных перестреляли), а государство только начинало осваивать это малознакомое для себя поле. Через два года маме удалось открыть ещё одну такую же лавку, а затем и ещё одну, дела и вовсе пошли в гору, так что в новое тысячелетие Мария Владимировна вступила как "бизнес-леди", дама на собственном авто, но я к тому времени уже переехал в студенческое общежитие: мне за шкафом стало тесновато.
Во время моего студенчества (я закончил исторический факультет педагогического университета) случились два события, писать о которых прямо сейчас я не готов: слишком нелегко, даже и теперь, мне о них вспоминать. Скажу только, что оба эти события привели к моей добровольной и осознанной "личной аскезе". Про эту аскезу, пожалуй, несколько подробней.
С детства я любил Тагора. Томик его произведений с названием "Золотая ладья" (издательство -- "Детская литература", год издания -- 1989), подарили мне на семилетие. Странная идея -- издавать Тагора как книгу для детей, правда? Тагор, изданный "Детской литературой", почти так же абсурден, как "Теодицея для малышей" или "Учимся читать с Иммануилом Кантом". Я, несмотря на малый возраст, отчётливо это осознавал и в Тагоре любил чужеродное своему возрасту, недетское, даже тайное -- но прекрасное в своей тайности. Через Тагора, эту первую мою поэтическую любовь, я открыл неистового индуса Свами Вивекананду, которого запоем читал на первом курсе университета, и именно от Вивекананды мне вошла в ум идея санньясы, полного отшельничества, захватившая не столько духовной (уж я не знаю, много ли духовности вообще может уместиться в среднюю двадцатилетнюю голову), сколько чисто эстетической своей стороной, этим идеалом великого бесстрастия и предельной мирской нищеты. Читателю может быть известно (а если не известно, то вот, я сообщаю), что в особых случаях санньяса может быть принята добровольно, в порядке самопосвящения. После определённых событий в моей жизни я посчитал, что случай вполне можно считать особым.
В оранжевое одеяние я не облачился (выглядеть смешным я никогда не считал особой доблестью), но голову тогда действительно обрил наголо. (После я сменил эту слишком уж радикальную причёску на очень короткую стрижку.) Аскеза предполагает чтение молитв, и молитвы я действительно читал. Моими молитвами были, и это вновь очень странно выговорить, стихи Тагора: такие его шедевры, как "Пускай легко спадёт завеса моего существа", или "Темнотою сокрыт, поглотившей сияние мира", или "С тех пор, как в чашу смерти Иисус", или жемчужины "Сада песен" вроде "Мелодию дай, приобщи к песнопенью, учитель", впрочем, все драгоценные камни "Сада песен" звучат как молитвы и, шире, почти вся поэзия Тагора. Огромное множество его стихов я знал наизусть. Разумеется, я избегал любовной поэзии и отобрал для своего молитвенника лишь тексты возвышенно-духовного содержания. Да, у меня имелся и молитвенник в виде толстой тетради, в которую эти гимны были вписаны аккуратным почерком.