Катя ничего не ела и из своего просторного светлого бокса никогда не выходила. Подойдет иногда к окну, посмотрит на сельский пейзаж, на леса, перелески, пашни и горестно вздох нет:
– Зачем вы меня так далеко завезли!
– Как же далеко, деточка! Десять минут на электричке.
– Все равно – край света!
– Погоди, поправишься – опять дома заживешь.
– Глупости, я не больна!
Катя снова опускалась на табуретку, скорбно склонив свою красивую головку, слабые, немыслимой красоты руки ложились крест-накрест на прелестные колени.
Вся она была – воплощение человеческой красоты.
И даже лицо, бледное, истощенное, впрочем – свежее, оставалось прекрасным, хотя и горестным. Тучная тетя Клава опускалась перед ней на колени, брала ее кисти в свои потрескавшиеся от уборки и стирки ладони и, по очереди целуя каждый пальчик, приговаривала:
– Милая моя доченька, славная моя красавица. Не печалься. Улыбнись. Дай старухе порадоваться.
Катя не слышала, поглощенная созерцанием картин прошлого, далекого и недалекого.
Муж Миша ее ни разу не навестил.
Ее спрашивали:
– Хочешь, Миша придет?
– Миша? Все равно.
– Да ты не стесняйся, честно скажи, дело-то молодое…
– Честно! Я и так честно – мне действительно все равно.
– Раз все равно, так и нечего мне идти! – радовался Ми ша, потирая руки.
Миша. А то Катя и так не видела его каждый день по многу раз!
Но в том-то и беда. Одно приятное воспоминание о том, как они устраиваются спать в какой-то чудесной гостинице во время свадебного путешествия, они вдвоем, муж и жена, совсем одни в таинственном и самостоятельном номере с высокими потолками и ковром, так вот – это приятное, потрясающее душу воспоминание сразу же перечеркивается тем мрачным коридором с кровавой щелкой под дверью и – с Кирой. Ох!
Только-только возникнет щемящее простое воспоминание – их утренняя квартирка на восьмом этаже, зимнее солнце, Миша в вязаной кофте за столом рисует, окуная перо в пузырек с черной тушью, и тут – опять этот коридор или фужер с коньяком возле ананаса с его зеленым хвостом – стабилизатором.
Охо-хо!
Кира иногда посещала. Она – настоящая подруга, готова каждый день навещать, но Катя – не всегда пускала. Обменивались подруги записками.
«Дорогая Катюша! Я внизу, можно подняться? Ответь, пожалуйста! Крепко-крепко тебя целую, твоя подружка Кирюша».
«Спасибо, родная, за внимание. Не поднимайся! Целую, твоя Катюша».
Апельсины, яблоки, грейпфруты отправлялись назад. Она ведь ничего не ела, голодала, могла погибнуть от истощения.
Частенько ее навещал начальник больницы, не реже раза в неделю. Он заводил разговор о самочувствии, о болезни и не уходил до тех пор, пока не измерит температуру. Та всегда была не выше тридцати шести ровно, то есть говорила об упадке сил.
Катя взглядывала на начальника, стоящего, как правило, у окна, против света, вполоборота к девушке.
– Зачем вы меня сюда завезли? Зачем!
– Надо, надо. Стационарное лечение.
– Я вовсе не больна!
– Ну, конечно, вы здоровы, это всему свету ясно. Но что делать – вы же не принимаете пищу.
– Мне не хочется!
– То-то и оно, что не хочется. Мало, что кому не хочется! Может, вы чем недовольны? Может, обслуга неважная, а?
– Нет-нет, что вы! Всем буквально довольна.
– Может, домой хотите? Вы только шепните, а уж за нами дело не станет.
– Домой? Нет, пожалуй, домой не хочу. Пожалуй, здесь лучше.
Катюшка и сама толком не знала, что она хочет. Лично она ничего не хочет, разве что дышать – об этом она не задумывается. А остальное? Неизвестно.
Что хочет облако, проплывающее по небесным просторам?
Что собака хочет, перебегая через асфальтовую дорожку из одних зарослей в другие?
Что хотят стада самолетов, снующих мимо окон?
Катюшка была и облачком, и собакой, и каждым в отдельности самолетом. Катюшка даже, как ей казалось, покрывалась морозным инеем, когда авиационная судьба загоняла ее в десяти километровое поднебесье.
Однажды она попросила начальника распорядиться кормить ее пустыми зондами.
– Как же, помилуйте, пустыми! Да ведь это хорошо не кончится…
Начальник с трудом доплелся на ватных ногах до кабинета, заперся и, обливаясь потом, залез под стол. Оттуда раздавалось некоторое время хлюпанье: «Хлюи-хлюп!»
Вот вам и пустой зонд!
Дело-то международное, общечеловеческое, все земное, сам мистер Т., пользуясь особым статусом, неожиданно, однако не реже одного раза в месяц, прилетает в лечебницу из своей штаб – квартиры в Нью-Йорке. К Кате не всегда заходит, но тщательно изучает отчеты начальника больницы о посещениях обитательницы отдельного светлого хорошо проветриваемого бокса номер сто восемнадцать. Запомнили? Сто восемнадцать. Аминь.
Выбравшись из-под стола, начальник достал из сейфа большую книгу, состоящую из разлинованных страниц, и записал крупным почерком весь свой разговор с Катюшей. На аккуратном прямоугольнике белой бумаги, приклеенном к обложке, синим карандашом печатными буквами было написано МИСС МИРА. Буква «А» перечеркнута лиловыми чернилами, так что следовало читать – МИСС МИР.
За два с лишним года по четырем сторонам бумажки проступили от клея коричневые пятна, да четче просвечивала типографская надпись: АМБАРНАЯ КНИГА.
Действие этого произведения длится минут сорок. С того момента, как герой увидит на причале – то есть на платформе, конечно! – двух женщин и медленно разденет их (если они поддадутся), воспринимая их при этом, как дома со стенами, окнами, дверьми, комнатами и прихожими, лестничными клетками и коридорами, до первого шага, уводящего его от футбольного поля в лесу.
Тем самым, он как бы вырывается из квадрата смерти. Из области неудач. Из мира не сбывающихся надежд…
Любителям острых сюжетов не найти здесь ничего привлекательного для себя, так что лучше, друзья, не тратьте времени понапрасну. Ничего у вас, друзья, не получится! Тебя же, читатель, приглашаю и, отступив, пропускаю вперед. Обещаю – не пожалеешь.
Книга эта с параллельными местами, с левой стороны помещается кусок реальный, а с правой – нереальный, плод воображения героя.
Машинистки на такое расположение текста не очень-то охотно идут: хлопотно, а деньги тс же. Но мы и так обойдемся, лишь бы знать эти фрагменты и уметь их отличить один от другого и от кусков, написанных от имени автора. А уж зная все это, чувствуя ритм, легче легкого в собственной памяти раскладывать их по соответствующим вместилищам.
Не так ли?
Встречаются здесь и рассуждения, взятые в скобки. Например, такие…
Скобки открываются.
…книга, как и любое произведение искусства, например, музыки или живописи, – не что иное, как способ (приспособление) убить время. Чем большее число людей и чем на большее время привлекает к себе произведение искусства, тем оно более великое. Возьмем гения, действующего на воображение лишь немногих, лишь элиты, и совсем непонятного тем из нас, дорогие мои, кого только сюжет к себе влечет. Вы что же думаете – не велик тот гений? Ошибаетесь, очень даже велик! Мы, элита, все наше время отдаем гению, а у нас, у элиты, нет такого, что бы это вот время тратить на восприятие произведения искусства, а уж другое время – на личные нужды. Нетушки! Мы с любимым произведением никогда не расстаемся, таскаем его с собой, как дурак писаную торбу… С этим утверждением можно поспорить, как, впрочем, с любым другим утверждением, что зависит и от характера спорящего, и от его, прости Господи, интеллекта, даже от настроения в тот или иной момент. Желающий оспаривать да пусть оспаривает, главное – время, похищенное размышлениями. Не так ли? Что касается меня, то не очень-то мне импонирует эта колющая в глаза элитарность: одни, мол, могут, а другие – не могут. Как-то не демократично, правда же? Хотя, с другой стороны, одни могут купить, например, ковер, а другие – не могут. Тоже как-то не очень-то демократично, а? Однако же, приходится мириться.
Скобки закрываются.
Зашел в вагон и уселся на грязную скамейку возле окна.
Вторая рама еще не была вставлена на зиму, и в междурамье вольготно купался в лужице огрызок яблока. В той же лужице размокал коричневый окурок. Неуютен и сиротлив был пустой вагон пригородной электрички в это мрачное осеннее утро. Его зябкая пустота сливалась с моей душевной опустошенностью, и эта умноженная сама на себя пустота была хуже не бытия.
Где же негритенок с дуэньей?
Я уже почти приподнялся, даже почувствовал, что брюки приклеились к деревянным рейкам скамьи (плохо убирают, вот и липкая), но оказалось, что слева от меня уже сидит некто в шинели и буденовском шлеме. Креста на буденовке, как на маковке церкви, не было, и не храмом Божьим был он, а амба ром с осклизлыми кучами подгнившей картошки.
И еще был один сосед – большеголовый, серолицый и в пропотевшем пиджаке с проступившими разводами соли под мышками. Цвет волос у него был хоть и коричневый с проседью, да какой- то нездешний. Да и коричневые веснушки по всему лицу были какие-то нездешние. А уж о коричневатом кожаном портфеле и говорить нечего – по нездешнему он был набит и просил каши.
«Вид у него был жалок, зато дух его был высок».
Допустим, действительно, вид у меня был жалок. Мятые брюки снизу заляпаны глиной – прошлогодней или даже позапрошлогодней. Сколько времени они провалялись в стенном шкафу, на самом дне, среди старых тапок, сапожных щеток, дырявых носков! Я эти брюки забыл в свое время выбросить. Теперь пригодились. Не ехать же в такой холод за город в шортах. Пальто не лучше. Его, правда, рановато выбрасывать. Я еще в нем похожу. Оно отвисится, вот увидите!
Туфли – жуткие. Замшевые мокасины, но видели бы вы их!
Нельзя было в резиновых шлепанцах ехать в такую холодную сырую погоду. Кто же знал, что жара, летний зной в один миг сгинут и уступят поле боя ноябрю – глухому, мрачному, промозглому.
Вид у него был жалок…
Впрочем, с чьей точки зрения у меня был жалкий вид? С точки зрения какого-нибудь английского профессора из Оксфорда? Так у него у самого вид не лучше в пропотевшем пиджаке и с расползшимся по всем швам портфелем, из которого, точно ядрышко лопнувшего фисташкового ореха, высовывался корешок очень толстой книги, видимо «Кто есть кто».
О мужике в буденовке с нашитой на рукаве эмблемой – перекрещенные ружья – и говорить не приходится. Самый что ни на есть жалкий вид, особенно из-за маленькой, словно бы игрушечной хозяйственной сумки, чиненой перечиненной, из облупившегося дерматина. Из нее горлышко бутылки торчит, заткнутой пробкой, свернутой из газеты.
Попутчики беседовали.
– Он бутылки коллекционирует, – сказал мужик в буденовке. – Встречаются исторические. Из коричневого стекла штоф семнадцатого века. Из-под пива зеленая бутылка середины прошлого столетия. Другие экспонаты.
– Как у нас говорят – хобби, – старательно выговаривая слова, вымолвил пропотевший пиджак.
– Если угодно, – великодушно согласилась буденовка. – По помойкам рыщет. В дома врывается.
Буденовка помолчала и чуть заметно кивнула в сторону заткнутого горлышка бутылки:
– А?
Молчание.
– По чуть-чуть.
– Нет, спасибо!
– А?.. Самую малость? Собственного производства? Как говорится, на пробу?
– Ну… Такое время неподходящее… И место…
– Не настаиваю!
Буденовка поправила наклонно стоящую бутылку и продолжила:
– Врывается в дом и спрашивает, нет ли какой пустой бутылочки. А сам рыщет глазками по углам, да еще норовит в чужие глаза взглянуть. Так сказать, проникнуть в душу. Соображаете?
Пропотевший пиджак зашевелился, переместился на скамейке, брови приподнял в удивлении.
Буденовка засмеялась.
– Мы здесь многое чего знаем. – Он подмигнул. – Знаем, например, что Нат Кинг-Кол сказал. Он сказал, что у Дорис Дей коленки шершавые. И еще кое-что знаем!
Пиджак быстро и высоко, до кромки волос, поднял брови и тут же на место возвратил.
– Чем, простите, вы занимаетесь?
– Охраняю.
– А что вы охраняете?
– Все!
Вагон уже ехал, сквозь пыльное в потеках стекло виднелись мрачные заборы, насыпи, времянки, ржавые гаражи, кабели, тополя, с которых густо-зелеными хлопьями слетала листва. За деревьями, совсем размытые дождиком, громоздились дома. Первые этажи заслонены были, но это и хорошо. Главное, что бы можно было увидеть вывески.
Ждал я свою любимую вывеску, но ее пока что не было. Вот-вот появится. Она всегда появляется неожиданно, когда уже и ждать перестаешь. Все мне кажется – сняли ее, наконец, спохватились.
Там, за вагоном, находилась Великая пустота, как назвал такую безлюдную пустоту мистер Генри Джеймс. Не читали? Она притаилась, или я к ней притерпелся, словно к застаревшей зубной боли. Ее нет, но это не спасает. Даже от ее отсутствия тошно.
Представляю себе эту книгу огромной картиной, величиной с «Явление Христа народу», и в разных ее частях – разные сюжеты.
Например, ласковая и одновременно горестная обезьянка с двумя косичками, свисающими с упрямого затылка, в марлевом платьице стоит под деревянной истекающей смолой стеной дачи возле коричневой бочки, наполненной дождевой водой. Действительно, у нее мордочка очертаниями как у обезьянки, в форме подошвы. Хвостика, конечно, нет. Какой может быть хвостик у человеческой девочки! Есть золотисто-каштановая
челка, закрывающая лоб до самых удивленно поднятых бровей, а вот хвостика нет!
Ах, сколько слез пролилось в то далекое лето. Не в лесу они лились, а в жаркой городской комнате. Обезьянка на диван с ножками забралась, мордочку сунула в жесткий угол между сиденьем, валиком и фанерной прямой спинкой, обтянутой тем же суровым колющимся материалом, что и все остальное. Она плакала горестно, горячими детскими слезами от сладостной безысходности на пороге Великой пустоты и серых будней, где предстояло ей отныне и навсегда пребывать.
Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струящийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.
Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.
– «Ножки кривые»! Это ж надо такое придумать про ребенка!
Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, заключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей – все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.
И это тоже – правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.
Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка – мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре – все ближе, ближе, ближе… Дверь распахнулась – он!
– Быстренько, дочурка, побежали!
Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку – твердую руку из Великой пустоты.
Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить – значит – в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.
«Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится», – думала обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.