Футбольное поле в лесу. Рок-проза - Катаев Павел Валентинович 4 стр.


Я тоже, конечно, виноват, слишком много внимания уделяю внутреннему миру, а внешний использую, как самый обыкновенный потребитель. Надо мне в футбол погонять, прихожу в определенное время на футбольное поле в лесу и играю, а с кем играю – понятия не имею, даже имена путаю. И если по игре надо что-то сказать партнеру, называю человека так, как его другие называют, Лешка, Гришка, «Бубукин» или еще как-нибудь, а после игры забываю, потому что мысли мои снова оказываются в других краях…

Тебя-то, Кулеш, я знаю и не путаю, потому что мы знакомы уже лет тридцать, не меньше. Да что там тридцать! А детские впечатления самые сильные и самые истинные.

Например, как сейчас вижу маленького мальчика без шеи с круглой головой, напоминающей обтрепанный мяч. Длинные сатиновые трусы ниже колен…

…а человеческие имена – это такие ветры. Они прилетают откуда-то и, подхватив безымянных младенцев, несут их со скоростью жизни…

Видел, как Кулеш дрался в детстве с мальчиком, потому что мальчик, рассердившись на него во время игры на футбольном поле в лесу, крикнул:

– Известно, Кулеш, кто твой отец!

У рассерженного мальчика глаза сверкали, и личиком своим он стал похож одновременно на всех тех женщин, да и мужчин тоже, кто именно на эту тему судачили, о происхождении Кулеша. Про него буквально все знали в городке, но это почему-то считалось обидным. Однако все знали и сейчас знают, но со временем, с течением лет и десятилетий этот факт потерял актуальность, и уже многие, кто остался жить в этой местности, готовы согласиться с мнением, что со снежным человеком, случайно попавшим сюда и зачавшим здесь сына, – все это выдумки.

И согласились бы, да никто такого мнения отрицательного пока что еще не имеет и не высказал. Никто до сих пор этого не отрицает, а просто этот факт умалчивается…

– А кто?

Кулеш медленно приближался к мальчику.

– Известно кто!

– Ну! – допытывался Кулеш. – Кто?

– Кто? А вот кто…

Но тут мальчик осекся. Лицо у него стало красным-красным. Через мгновение краска сошла, точно из стеклянной колбы слилась. Лицо сделалось никаким, прозрачным. Сквозь него стали видны деревья, листья, хвоя, синие просветы неба, открывшиеся в серых тучах, пролетающие птицы, золотые паутинки. Все мы, присутствующие, ощутили нечто странное, потустороннее, божественное.

Или, может быть, антибожественное – именно то, что зовется Великой пустотой.

Всех нас это коснулось, кроме Кулеша, ощутившего вдруг прилив энергии, ярости, могущества. И вот уже мальчик корчится в траве. А Кулеш тузит мальчика кулаками, коленками, в живот головой бьет:

– Ну? Кто? Говори! Говори!! Го-во-ри!!!

Они дрались, пока мать Кулеша их не разняла. Откуда она взялась в лесу, на футбольном поле тогда – неизвестно.

Домишко у них покосившийся, нищий, холодный, и нет там достатка. Как-то, придя к Кулешу за футбольными сетками – он у себя дома их хранил всю неделю до субботы, до дня игры, – я застал такую сцену.

– Кто мой отец?! – кричал Кулеш, сжимая кулаки и брызгая слюной.

Он уже был не мальчик, а юноша, носил темно-синий прорезиненный плащ с изнанкой в мелкую клетку по моде тех лет и белый якобы шелковый шарф и кок начесывал, да неудачно – все волосы на лоб лезли.

– Ну! Го-во-ри!!!

А она – молчала – и все. Только губы опущены и в треугольных горестных глазках – слезы стоят.

Сцена эта, не знаю почему, не знаю, соотносится как-то с тобой, моя любимая. Где была ты тогда, в тот пасмурный день нашей юности, вспомни!

Не было хвостиков и у двух разно породных щенков, плетущихся неподалеку в тех же зелено-золотых тонах утреннего лет него детства, когда ты в поманельке и балетных тапочках возле бочки стояла, правда, уже не утро, а четыре часа пополудни.

Два бесхвостых щенка – я и братец мой Борька – заполняли Великую пустоту летнего леса, зеленой поляны, молоденького ельника. И еще эту Пустоту заполняла свора бесхвостых щенков из пионерского лагеря, нахлынувшая в наш лес и вытеснившая нас с нашего футбольного поля.

Рядом с воздушным пузырем, туманным от росы, обнаружил я вдруг исчезнувшего из поля зрения бесхвостого братца, большого и толстого. Комариное тонкое пение лучом лазера притянуло меня к юной елочке, неотличимой от нескольких других таких же. Встав на задние лапы, засунув обиженную мордочку с подпухшими глазками в мягкую хвою, братец мой тихонько, на ультракаких-то там волнах пел комаром, зайдясь в безутешном горе. Не взяли его играть в футбол. И меня не взяли играть в футбол. Мне было горько и обидно, но я не плакал – знал, наверное, что наиграюсь, а вот Борька слезами заливался.

То был перст Божий, указующий лучом солнца в сумеречный зимний день на ту елочку, превратившуюся теперь во взрослую ель.

Два мига, разделенные бездной времени.

Однако, что же это за время такое и где оно проходило? Оно где-то проходило стороной, и каждый его проводил по-своему.

Елочка тоже его проводила. Для этого ей не требовалось менять своего местопребывания. Где была – там и осталась. Но мимо нее, а также и через нее, текло пространство: земля, соки, ветры, облака. (Земля в смысле – почва.) Она ежесекундно умирала, ежесекундно же возрождаясь.

И тот бесхвостый, тот сотрясающийся от детского горя, тоже изменялся и на данный миг был уже вполне взрослым, и уже внутри него произросло нечто заставляющее его воображение считать реальностью.

Странное свойство, не так ли?

Он уже потряс свою маму тем диким вопросом, и уже не которые дальновидные червячки начали подумывать о нем. Своими глазами он, лирический герой этой книги, их не видел и не знает, как они выглядят в действительности. А вот Заболоцкий их видел, и очень даже отчетливо. И Джойс тоже их видел, вернее, один из его Улиссов, раз уж он так отчетливо представлял себе их работу под землей. Кто читал – знает. Что же касается червячков лирического героя, то они совсем другие – тоненькие проволочки, и тело они разъедают очень аккуратно, красиво, под клавесинную музыку, безо всякого гниения и прочей антисанитарии.

Впрочем, это довольно-таки удивительно. Ведь от черепа под скалой, на которую лирический герой вместе с Наташей взобрался и где, вспомните, сошелся клином весь свет, в камнях, торчащих из звонкой гальки крошечного пляжа, так сильно несло тухлятиной, что кое-кто из присутствующих детей сознание потерял. Еще бы – отправиться на камни купаться, а вместо этого натолкнуться на человеческие останки.

Казалось бы, сильное впечатление для мальчика. Ан, нет! Конкретный случай глубоко запал в душу, даже страх смерти породил, но дальше конкретности дело не пошло.

Другие смерти воспринимались им без помощи того далекого опыта – из детства. И не мог он себе представить, что череп его братца, оказавшись в земле, разгрызался в общем-то теми же белоглазыми червяками, что безымянный череп того сдутого со скалы зимним вихрем прохожего, как и трупы из произведений выше упомянутых мистера и товарища.

Вся природа – без чинов – едина, и нет разницы между высокоразвитой материей и гнилушкой. Все – жизнь, и все – праздник.

На белую мраморной желтизны поверхность, на плотный снежный наст, из которого торчали стволы елей, в том числе и той, нашей, елочки, упал снежный луч. Золотое – медовое – пятнышко светилось в сумраке, не отраженным светом, а изнутри, так что ощущалась вся толща снежного покрова, полупрозрачной массы, нежной и прекрасной.

Теперь, обезьянка, любовь моя вечная, к тебе обращусь. Ты об этом должна знать. Ты и так знаешь, однако мне надо, что бы ты это знала от меня. К вам, другим моим сверстникам, то же обращаюсь. Мне надо, чтобы и вы знали об этом.

Итак, вперед!

Когда началась война, нам с тобой было года по три, а когда она закончилась – по семь лет. Что там особенно могло запомниться, особенно в первый год, самый жуткий? Может быть, несколько бомбежек.

За окном – первозданная темнота, такая серая тьма, как при общинном строе или, возможно, при первобытных людях. Серая тьма, в которой нет жизни, нагромождения домов вперемешку с развалинами и просто коробки домов. Таков вид затемненного, ожидающего ночного налета города из окна пятого этажа.

А вот – подземелье.

Лампочка слабого накала, освещающая сама себя под железным, именно военным абажуром – кружок с дыркой – в бомбоубежище с темнотой в углах. Разрывается спеленатый младенец, он кричит, как кошка, а его трясут, укачивают, переворачивают чуть ли не вверх ногами.

Потом – нищий. В сумке от противогаза, в самом низу, что-то есть, что-то с острыми углами, наверное, сахар. Мы все бежим, все остальные, не нищие, за маленьким нищим, и он удирает от нас, в страхе оборачивая заплаканное лицо.

Мы преследуем его и, обезумев, кричим:

– Нищий! Нищий!

Он прячется в подъездах.

Подъезд – священное место. Мальчик знает, что здесь его защитят. Взрослые повыскакивают из квартир, и нам будет плохо. Они – не злые, они нас знают и любят, но, когда мы бежим по лестнице вверх, чтобы загнать нищего на пыльный чердак, и они выскакивают из своих квартир на шум, тогда они вдруг становятся злыми и безжалостными к нам, их детям.

Но мы караулим его во дворе и, когда он, переждав в подъезде, вылезает во двор, начинаем погоню.

Потом он сидит в развалинах на корточках, оголив серую попку. (а хвостика-то нету!) Я стою рядом, грызу кусок сахара из его сумки и смотрю на него и кучку, которую он наваливает. Старые кирпичные стены, ржавые балки, погнутые, закрученные по краям, словно кто-то сильный их разорвал, как нитку, ржавые прутья арматуры с ошметками окаменевшего бетона. Нищий мальчик, тощий щенок с бледной замурзанной мордочкой, в рваных башмаках, в побелевшей от старости черной рубахе, в большом, как пальто, пиджаке на взрослого пса и с новенькой сумкой от противогаза интересен и непонятен почти так же, как интересны и непонятны лилипуты.

Когда же лилипуты успели потрясти трехлетнего ребенка? Чудеса!

О лилипутах следует рассказать. Но не здесь. В этой же книге, но потом. Сейчас автор еще к этому не готов, да и вы не готовы. Скажет, когда будет готов, и вас подготовит. В этом деле спешить никак нельзя.

Теперь – дальше.

Летом я купался, мы все купались в большой луже посреди неровно заасфальтированного двора, точно свиньи.

Да и было ли все эго?

Братец мой двоюродный, странное создание, на год младше меня. Он-то что помнит? Всегда плелся он сзади. Удивительное свойство у моего двоюродного братца плестись сзади и пускать сопли. Разношерстная толпа зверья и животных волочится по тесному желобу зимней дороги в сугробах. Тут и лошадь вышагивает, зорко посматривает, посвистывает сквозь прокуренные зубы – пытается заглушить мерещащуюся жуть Великой пустоты.

Ее нет, этой Великой пустоты, но она и есть… Она, между прочим, только лишь через нас и способна прорваться сюда. Не существует других щелей, других посредников. Так что все зависит от нас самих. Пропустили ее в наши пределы – не на кого пенять!

Волчица в кубаночке, в пальтеце, в валеночках да с муфточкой. С веселой нежностью смотрит, хотя возможен и гнев. Она вышагивает, раскачиваясь, как девочка, меховыми боками задевает сугробы – то с одной стороны, то с другой, а след хвостом заметает.

Тут еще кто-то и – две обезьянки: я да братец мой.

Идти в один ряд со всеми не могу, потому что уже места нет, сугробы пространства не оставили, но я – впереди всех. А вот братец мой плетется далеко позади, почти не просматривается в зимних морозных сумерках.

Помните: – «Дело под вечер, зимой, и морозец знатный…»?

– Так, – произносит лошадь, вздымая голову и стуча мундштуком. – Наш Боря, как всегда, отстал. Ну-ка, марш вперед! Что за манера плестись сзади?

Зверино-животная компания – а тут и жираф есть пятнистый среди нас, и кенгуру – улыбается, обращает внимание на отставшую обезьянку, а та скалится, огрызается, но, подталкиваемая копытами, вынуждена быстро прошмыгнуть вперед и не которое время трусит впереди всех. Впереди неё один только я. И вдруг – что такое? Снова братец мой любезный – сзади, и из мокрого носика сопельки лезут.

Тогда я еще не задавался целью проникнуть в его мысли, узнать, о чем он думает. Сколько мне – лет пять или шесть? Были не до этого, точнее – не до осознания этого. А вот года через три я уже иногда думал так, как – мне казалось – он должен бы думать.

«Почему у него есть отец, а у меня нет? – должен был думать братец, глядя на меня. – Как это, когда есть отец, – хорошо или плохо? Ведь он может наказать и побить. И все же – как, наверное, приятно иметь отца, собственного отца. Почему же у него (то есть у меня) он есть, а у меня (то есть у него) его нет?»

Но так было позже.

Утром я гулял. Вернее, мы гуляли.

Очень красивая лошадка с желтыми волосами. У нее красные губы, тонкие черные брови и ресницы черные с бахромой. Уж не сапожной ли ваксой она их мажет? Когда она наклонилась ко мне (зачем – вы узнаете вскоре), я увидел, как кусочек ваксы упал с ресниц и остался на щеке. Черный кусочек ваксы казался огромным среди мелких кусочков пудры.

Нас четверо. Мы стоим у гранитного подъезда. Гранит гладкий, как зеркало, в него можно смотреться, и я вижу всех нас там, по ту сторону черного гранита, в грозных сумерках. Над домами – большое прохладное солнце в туманном осеннем мареве. Не над домами, конечно, над бывшими домами, над развалинами. Нет слов и звуков. Единственный звук в оглохшем мире воспоминаний – сигнал автомобиля «эмка» с желтоватыми стеклами и лакированным кузовом, запорошенным пылью.

Не позабыл я ту террасу, где два чудесных старичка, не виденные мной ни разу, так обласкали новичка таких таинственных ночевок в двух креслах, сдвинутых в одно, где сон прекрасен и неловок. Все было так и – не иначе. Да, «эмка» старая ползла, чтоб оказался я на даче, …и дивный вечер тепло природу освещал, и Бог мне руку клал на плечи, и душу счастьем насыщал. Седые люди – муж с женой – склоняли нежно надо мной седые пряди или челку. Глаза, какими смотрит Бог, вдруг y неё блеснули колко. A вот сверкнул его зрачок. Кусты, стручки, плетенье кресел, теплынь, закат, небесный свет. Смотрел и в то же время грезил, но сердцем знал, сомненья нет, что в этот вечер где-то рядом бродила смерть…

Итак, сигнал «эмки», которая одна единственная проносится по растрескавшемуся серому асфальту утренней военной улицы и исчезает за развалинами, где среди других куч – кучка нищего. Вспомни, о нем уже рассказывалось.

Двое других – мужчины в коричневых пальто с подняты ми воротниками. Они взрослые, им лет по четырнадцать, а может быть – по сорок. Они стоят возле нас, курят, оглядываются, переминаются, а потом медленно уходят. Тогда женщина приседает передо мной, и я близко от глаз вижу её тревожные глаза на напудренном лице. С ресниц надает кусочек ваксы и остается в моей памяти на её щеке среди мелких кусочков пудры.

Задравши хвостик, шатаясь на лапках, я кинулся за ними вдогонку, выполняя ее приказ, и догнал. Они поджидали меня, остановившись посреди вытоптанной довоенной клумбы, твердой, как камень, поблескивающей вкраплениями осколков стекла. И вот тут-то я увидел такое, чего никогда не забыть. Теперь, правда, уже нет на губах той улыбочки, что возникает при трогательных воспоминаниях далекого детства. Из глаза одного из мужчин вытекла слеза, прозрачная одинокая слезинка, ясная капелька. Она, слетев с ресниц, медленно, на ощупь, доползла до середины щеки, и он быстро, мужественно отер ее зажатым в кулаке краем воротника.

Хочу, чтобы ты, моя любимая, и вы, остальные, знали все это – и про нищего мальчугана, и про слезинку, и про развалины. Без этого ничего нельзя будет понять, а понять – необходимо…

Весь день и много дней после я слюнил пальцем свою меховую обезьянью мордочку и запомнившимся жестом вытирал щёку воротником.

Я ворвался в дом и спросил:

– Дома папа?

Я должен был показать ему, как мужественно умею вытирать слюни. Только ему, мужчине – что не мешало ему быть лошадью с прокуренными зубами, – потому что женщины не поймут, да и стыдновато перед ласково-грозной волчицей. Но лошади не было, она была где-то там, в стране, далекой от Вечной пустоты, где сквозь зубы не надо посвистывать, где вместо тебя пули посвистывают, славно так делают, музыкально.

Назад Дальше