Группа продленного дня. Сборник повестей и рассказов - Бушков Александр Александрович 6 стр.


Шаламов курил на школьном крыльце: ну надо же додуматься – эстетика…. Рядом собралось ворóнье вече старшеклассниц; солировала, естественно, Наташка Андрощук: блин, ну ва-аще пинцет какой-то, мало я ему, козлу обоссанному, в клубе чайник чистила. Шаламову пришло в голову, что она и есть лучший образец сельской эстетики – патрицианские формы при плебейском содержании. Мимо проехал секретарь парткома Антонов верхом на ветхой облысевшей кобыле: Палыч, ты зайди завтра, дело есть аж на полтыщи, – н-но, пшла! Шаламов и кляча сочувственно переглянулись.

Он вернулся в учительскую, придвинул к себе допотопный черный телефон с треснувшим диском и стал с расстановкой набирать цифру за цифрой, сознавая, что творит отменную глупость. Будьте добры, пригласите Терехову, попросил он. Здесь таких нет, ответили на том конце провода. Простите, это райком комсомола? Нет, зооветснаб. Шаламов вспомнил анекдот про прачечную и Министерство культуры и снова крутанул диск. На сей раз отозвался райком, но Тереховой на месте не оказалось. Выехала по первичкам, сказали ему, и он положил трубку с чувством, тождественным облегчению.

Зеркало покрывала порыжелая черная шаль с кистями. Толяна все еще не привезли из районного морга, но в избе уже крепко пахло оструганным деревом. Плотник Серега Черных взялся сделать гроб двоюродному брательнику без мерки, по армейскому кителю: длина где-то сто семьдесят пять, ширина где-то шестьдесят, – так, тетка Вера? И она кивала: да, так; и считала на бумажке, сколь водки брать на поминки, благо сельсовет разрешил в виде исключения. Ящик – шибко жирно будет, выпьют по стопке, и ладно, а там нехай балдой догоняются. Спасибо милому сынку, наделал, блядь, расходов хуй знат из-за кого, из-за кривоссыхи. Соседка Валентина поддакивала: и не говори, хуй знат из-за кого; потом, выглянув в окно, сообщала: вон карлу на кладбишше с фонарям ишшут, а он, блядь, все на крыльце сидит.

Дождь загнал Траата под крышу. Глухие голоса из пустоты стали его раздражать. Они то убаюкивали шелестом палых листьев, то манили куда-то звуком пастушьего рожка, но упрямо не поддавались истолкованию. Аксель спросил пустоту: почему они говорят со мной, если я их не понимаю, и спросил еще: почему со мной никогда не говорит Тийна? Он представил себе Тийну, невесомую и золотистую, как янтарь, пронизанный солнцем, в дерзком и бесшабашном величии молодости, – она, не успев состариться, никогда не была другой. Между инженером Траатом и студенткой Ветемаа и без того лежала пропасть в двадцать лет, впрочем, это их не пугало; но ей всегда будет двадцать три, а его век растянулся до восьмидесяти. Она сказала бы: ты стал похож на корявый сук, отполированный ладонями времени, и он ответил бы: а ты ухитрилась остаться поэтессой. Тийна родилась поэтессой, и потому понимала голоса из пустоты. Ибо что есть стихи, как не перевод подслушанной ангельской речи?

Говорить было не о чем, потому поужинали молча, и теперь Колька Путилов смотрел, как Тамарка моет в тазу посуду. Распаренные, покрасневшие руки жены были ему противны, особенно противно было обручальное кольцо, утонувшее в пухлой сосисочной мякоти безымянного пальца. Захочет, так и с мылом не снимет, подумал он, а вслух сказал: разожралась, ну чисто свинья супоросая. Тамарка оторвала глаза от маслянистой, жирно блестевшей воды: ты чё гыркашь, вроде и выпил-от стакан. Колька ощерил желтые, до самых десен съеденные зубы: ты хайло прикрой, вафля залетит. Ты чё гыркашь, повторила Тамарка, не на тот хуй сел? Я те щас устрою не на тот хуй, пообещал муж, ты должна мне ноги мыть и воду пить, я какую тебя взял-от? из-под фрица, из-под Генки Эккермана взял, да не пустую взял, с икрой – так? Тамарка всхлипнула: сколь уж лет прошло, а он все попрекат, а Ирка твоя, не нагулянная, семимесячная родилась, сколь раз говорить. Ты попизди мне, курва, прошипел Колька, попизди. Господи-и, взмолилась Тамарка, да это чё же, сколь прожили, детей-от подняли, чё не живется, а? То и не живется, что весь век на высерков на твоих пахал, – Колька вскочил, собрав в кулак короткие, узловатые пальцы, четверть века назад растоптанные в жестокой армейской драке. Тамарка зажмурилась, мотнула крашеной головой, хоронясь от удара, но муж не ударил, сгреб в горсть ее медные волосы и поднес кулак к лицу с глухим рыком: вот ты у меня где, шалава, вот где! – дом-от на мне записан, поняла? на мне! раздевайся, сука. Тамарка не шевелилась. Кому сказано, раздевайся, – он рванул на жене платье, из прорехи, как опара из квашни, вылилась обильная, рыхлая плоть. Тамарка кое-как стащила платье с взмокшей спины и стояла, уронив руки. Колька, вдыхая кислый запах ее горячего пота, брезгливо оглядел тело, изуродованное материнством: студенистые, растекшиеся груди, оплывший курдюк живота в широких продольных рубцах, ноги, оплетенные лиловыми червями варикозных вен. Колька, оттянув резинку ее трусов, пустил изо рта длинную клейкую слюну на заросший лобок жены: вот в чем пришла, в том и уябывай, и добавил: с-свиноматка.

В сенях Тамарка накинула на плечи старую фуфайку, сунула ноги в сапоги и до темноты просидела в сарае, подальше от чужих глаз. Один день в аду – это шок, неделя – уже рутина, а у них счет шел на месяцы и годы. Но привычной злобы, бесправной и бессловесной не было. Вместо нее в душе один за другим распускались черные лепестки чужой воли, непреклонной в своем неистовстве.

Когда стемнело, она вынесла из сарая канистру бензина, и, чтоб соседи не видали, поползла к дому, волоча посудину по грядкам и повторяя, как заклинание: нажрался-и-спит, нажрался-и-спит. Перед глазами бесчинствовали бешеные языки черного пламени. Колька и в самом деле опростал двухлитровую банку балды и, не раздевшись, лежал поверх одеяла храпящей колодой. Тамарка плеснула из канистры на пол, взяла с печной вьюшки коробку спичек, сладостно и воспаленно представляя, как повалит из щелей едкий дым, как зашипят, запузырятся бревна, пропитанные дождевой влагой, как заворочается на постели муж, придавленный пудовым хмельным забытьем…

Взяв возле печки полено, она приперла им дверь в сенях, ползком миновала огород, перелезла через прясло и, не оглядываясь, двинулась прочь.

ВТОРНИК

Утром на Бродово пал хокусаевский туман: мир у основания сделался бесплотен и неосязаем, но стоило поднять голову, обретал вес и монументальную четкость. Под ногами пружинил дощатый тротуар, и Шаламов подумал, что если когда-нибудь повезет, то черные, серые и коричневые пятна под его кистью сложатся именно в безысходность улицы Полевой: в мокрые, размытые туманом телеграфные столбы, в тротуар из трех криво сколоченных досок, в грязную дорогу и почти неразличимый плешивый пустырь в конце ее.

Оксанка пришла в школу осунувшаяся и безучастная. Она все еще чувствовала холод гинекологического кресла под собой и холод никелированного железа в себе, и сидела за партой, примороженная этой металлической стужей, и ее погасшие глаза были подернуты инеем. Те, кто пытался с ней заговаривать, не решались на вторую попытку, поскольку видели, как ей не терпится завершить томительно бесконечный односложный ответ и вновь погрузиться в спасительное безмолвие. Шаламов заглянул в ее серое цементное лицо и поспешно отвернулся к окну, увидев в нем слепок со своего.

Она появилась вовремя: все были заняты не столько ею, сколько ночным пожаром. Но уже к концу уроков второклассники вспомнили о ней и проводили ее со школьного двора радостным рифмованным визгом: Оксанка-пиздорванка, Оксанка-пиздорванка! Сашка Эккерман сыпал на пердышню пинки и зуботычины; по-видимому, не без умысла. Ибо он знал то же, что и все вокруг, кроме самой Оксанки: она с общего молчаливого согласия приговорена к безрадостным, механически однообразным совокуплениям, отрывистым, как стук швейной машинки, большей частью в одной и той же позе – лицом к стене, уперевшись ладонями во что придется, шершавый бетон или занозистые доски. А чего ей терять-то, раз уж пролетела.

Помимо денег, Сереге Черных причиталась персональная бутылка водки: гроб пришелся впору, даром что на глаз делан. Толян был весь вытянутый, как на плацу, но по-штатски невозмутимый. В руке он держал чистый носовой платок, – чтоб было чем утереть слезы на Страшном суде. Ссадины на лице ему замазали тональным кремом, и бежевые пятна темнели на бледных, тронутых синевой щеках. Это чё же Верка, шептала бабка Антипиха, парня в гроб-от в солдатском полóжила, ровно нишшего, и ей отвечали шепотом: костюм-от ненадеванный совсем, с рукам ведь оторвут.

Шаламов поднялся на второй этаж АБК и толкнул парткомовскую дверь. Антонов протянул ему руку: здорово, Палыч, располагайся, тут, блядь, телефонограмма из района пришла: до первого октября копаем, что сумеем, а потом все под плуг, во как… Партийное лицо было похоже на пемзу, неряшливо и впопыхах обработанную рашпилем. Звал-то зачем, Иваныч? Антонов взял со стола пачку «Космоса»: сигаретку пшеничную хошь? ну, дело хозяйское. Выпустив дымные струи из широкого пористого носа, он продолжил: тут, Палыч, вишь какое дело, – на будущий год шестидесятилетие района, надо наглядную агитацию обновить: лозунги там, туда-сюда. Понял, сказал Шаламов. Погоди, это не все, сказал Антонов. Могилка Гусева у нас уже какой день неприбрана стоит, стыдоба одна. Не простой же, все-таки, человек был, борец за коллективизацию, погиб от руки врагов народа. Мы вот тут с дирекцией, с рабочкомом посовещались: надо бы памятник новый, сварим, конечно, покрасим, ограду новую сварим – не вопрос, да шибко как-то скучно, как на кладбище. Слышь, ты случайно чеканкой не занимался? – буковки там сделать, все поинтереснее будет. Немного занимался, ответил Шаламов, еще до института, в училище, но у меня ни материалов, ни инструмента. Не вопрос, возразил Антонов, чё тебе надо, латунь? найдем, а насчет инструмента зайди в ЦРМ, я команду дам, ребята сделают. А как с оплатой, спросил Шаламов. Не вопрос, договоримся, будет сверх ставки. Антонов откинулся на спинку стула, мечтательно глядя в потолок: вот был я в Брянске на кладбище, там генерал один лежит – черный мрамор, лицо бронзовое, конфетка, а не памятник, нам такое не по зубам. Почему не по зубам, сказал Шаламов, литья не обещаю, но чеканку можно сделать, была бы фотография, есть где-нибудь? само собой, за отдельную плату. Антонов заинтересованно взглянул на него, снял с телефона трубку и набрал длинный райцентровский номер: Сергей Васильич, ты? как жизнь молодая, книжку-то пишешь? а фотка Гусева нашего у тебя вроде была? это хорошо, значить, подъедем на днях. Он положил трубку и объяснил: есть тут один краевед, Клейменов его фамилия, года три назад у нас клубом заведовал, сейчас в газете корреспондент, ты съездил бы к нему, а? хоть растрясешься да водки купишь, в райцентре-то продают. Я-то не против, пожал плечами Шаламов, а школа как же? С Георгичем договоримся, пообещал Антонов, значить, лады?

Шаламов показал на телефон: я позвоню с твоего разрешения. Антонов подвинул ему аппарат: не жаль говна для хорошего человека. Алло, райком? будьте добры, Терехову. А, это ты, ответила трубка голосом Полины, здравствуй, я уж и не ждала. Как-то само собой вышло, сказал Шаламов. Ты прости, я сейчас занята, перезвони как-нибудь, ладно? Ладно, согласился он, как-нибудь.

На прощание Антонов довольно ухмыльнулся вне всякой связи с предыдущим: вот Славке-то Андрощуку, бандеровцу гребаному, теперь шило в сраку с этим поджогом – Тамарку-то, слышь, так и не нашли…

Траат потянулся за папиросами, но пачка оказалась пуста. Он добрел до магазина, бросил на прилавок мятый рубль: пошалуста, «Пеломор» на фсе. Тонька Андрощук выложила перед ним четыре пачки: кури на здоровье, черт глухой, скорей подохнешь. Он рассовал курево по карманам рваной фуфайки, вышел на крыльцо и с внезапной цейсовской резкостью увидел над зеленым конусом плащ-палатки глаза, припорошенные пеплом, в них отражалось нездешнее небо, и Аксель понял: вот кому нужно все рассказать, но тут же оспорил сам себя: сдается, ему и своя ноша не по плечу.

Баба Нюра огорошила Шаламова известием: а гомыры-то нет, лопнула пизда, пропали деньги, бутыль-от порвало, теперь, вишь, гушшу хаваю, хошь, так вались до шлюмки, – она ткнула ложкой в склизкую кашу поносного цвета, – сёдня Ксюху Зудову видала, идет, как в штаны нахезала, и шнифты в жопу прячет, кугутка квелая, трясется над своей шахной, как планакеш над косухой, меня вон гондовня красноперая в сорок пятом на этапе кутком протянула, – и ни хуя, жива! я в пятьдесят седьмом в Ташкенте одного уличила, так весь лыч мойкой расписала на хер.

Баба Нюра еще не успела нахлебаться гущи, и потому сказанное было отчасти правдой, – инцидент на этапе имел место, и первым из пяти ее первых был рыжий сержант, он дышал ей в лицо чесноком и прибаутками: коки-яки-забияки-бьют-девчоночку-по-сраке; и в пятьдесят седьмом она узнала его, – уже в лейтенантских погонах, с красивой узбечкой под руку; но она, ташкентская банжиха, истерзанная жестоким похмельем, в то утро и пальцем пошевелить не смогла бы.

С соседней улицы долетело нестройное пение. На поминках гуляют, понял Шаламов, все в лучших традициях: начали за упокой, а кончили за здравие. Он прислушался к песне, и ему удалось разобрать: меня узнайте вы, маэстро… Тот еще репертуар.

Стемнело, но он не зажигал свет. Он бросил в печь березовое полено и пристроился на полу возле раскрытой топки с сигаретой и кружкой чая, наблюдая черно-золотую половецкую пляску огня. Стало быть, завтра в райцентр. В райцентре был соблазн, искристый и опасный, как мелкие стеклянные осколки; соблазн по имени Полина.

Жизнь не прощает отстраненности, насильно вовлекая непричастных в свое тягостное и нелепое коловращение, – в наказание Шаламову была дана Полина. Они познакомились в феврале, когда райком комсомола измыслил выставку детского творчества. По настоятельному требованию Буша, бродовская средняя школа добрую неделю ходила по уши в краске, – венцом всему был акварельный буденновец, отчего-то в старшинских погонах сталинского образца. Шаламов отвозил в райком пачку детской мазни и, увидев инструктора Терехову, поневоле на нее засмотрелся: сквозь польскую помаду и латышскую тушь отчетливо проступали черты Джиневры Бенчи. Virtutem forma decorat , – но Леонардо, славный мужеложец, мало что смыслил в извивах женского естества. Эти кошачьи, расплавленные глаза, эти припухшие, надменно-порочные губы могли быть чем угодно, только не визитной карточкой добродетели. Шаламов имел за плечами восемь лет общежитского промискуитета, три в училище прикладного искусства и пять в пединституте, но всю запретную сладость грехопадения ему подарила именно Полина, и это был армагеддон на жарких скомканных простынях, хриплое шаманское камлание под бубен ошалевшего сердца, истома и ярость, смерть и воскресение во тьме, расколотой лезвиями серебряных сполохов.

При свете дня Полина настойчиво пыталась понравиться самой себе, но то была любовь без взаимности, и она жила, будто вымучивала замысловатую роль в самодельном спектакле: упорно рисовала на своем лице чужое, два раза в месяц меняла цвет волос и непоправимо запутывалась в опереточном величии надрывных фраз и изломанных жестов. Подлинной она бывала по ночам, но по весне они, как и подобает темному времени суток, пошли на убыль, – и не только в календарном смысле. В конце мая она, загасив сигарету и выдержав должную паузу, объявила: я чувствую, что потеряла себя, уйти я не могу, а оставаться не хочу. Достоевщина какая-то, сказал он. Из всех объяснений она выбрала самое безвкусное: ты же знаешь, по гороскопу я Близнец, натура раздвоенная и противоречивая, ты подожди, пока я раскроюсь. Паучья самка убивает самца в момент оплодотворения, и Шаламов остался в тоскливой уверенности, что был убит в тот момент, когда оплодотворил чужое, по-паучьи ненасытное тщеславие, убит за ненадобностью.

Назад Дальше