Он чесал свой живот, чесал до остервенения, вытянув морду к ослепительному солнцу, елозя по нежным веточкам, ожидая оглушительного взрыва животных чувств.
И с каждым днем куча у березок становилась все больше и больше.
Однажды, березки не выдержали конского сексуального насилия и просто сломались. Сломанные, они уже не доставали Рыжику до брюха. Сначала конь недоуменно пытался приседать на острые сучки, но это был уже не тот кайф, и он оставил их в покое. На следующую весну березки уже не отродились.
Зимой Рыжик жил в конюшне на окраине. Дед Андрей когда-то работал конюхом, передав по старости бразды правления более молодому «пацану» – тихому шестидесятисемилетнему зоотехнику на пенсии Семен Гурьянычу по кличке Гурыч. Тот сызмальства был неразговорчив и людям предпочитал коров, лошадей и свиней. Любая собака, даже самая злая, при встрече старалась облизать его с ног до головы. Быки смирнели под взглядом, коровы, по мановению указательного пальца, выстраивались гуськом и шествовали на дойку. Лошади же сами подставляли ему свои головы под хомуты. И это все молча, без единого Семенова слова. В его конюшне было девять лошадей и идеальная чистота. Рыжику Гурыч нравился своим спокойствием и безошибочным знанием лошадиной души. Но хозяином своим он все равно считал Андрея Ивановича.
Когда темными зимними вечерами тот приходил в конюшню, Рыжик тихо ржал, призывая хозяина, и пытался просунуть свою огромную башку между жердей, словно боялся, что старик не найдет его в тусклом свете грязной сорокаваттной лампочки. Пьяный Андрей, как правило, посиживал в закутке с Гурычем и тихо дерябал с ним чекушечку. Поздороваться с конем часто забывал, и тот молчаливо ждал, когда мужики напьются и Иваныч полезет к нему целоваться. Он терпел и алкогольную вонь, и хриплый мат хозяина, и шлепки по губам, и его вечное «эх-хе-хех». Конь стерпел бы и любые побои, лишь бы знать, что тот жив, что наступит лето и они снова поедут за хлебом.
Андрея Ивановича похоронили в самом начале апреля, под крик рано прилетевших с юга грачей. Старик замерз пьяным в собственном огороде, свалившись между гряд, не дойдя до дома пятидесяти метров. Через неделю умерла и Сима. То ли от великой любви, то ли от потери смысла – ей некого было больше пилить.
Рыжик ничего об этом не знал. На Пасху Гурыч вывел его, наконец, на весеннее солнышко и долго чесал свалявшуюся шкуру, угрюмо приговаривая: «От, бля, жись, от, бля, жись… Осиротел ты, дурень, совсем осиротел…». Внимательно слушая поддатого Семена, Рыжик почуял неладное. Воспользовавшись тем, что конюх скрылся в конюшне, конь ушел на деревню. Подойдя к дому Андрея Ивановича, он ткнулся мордой в грязное стекло кухонного окошка и жалобно заржал.
Тишина. Пусто стало в деревне.
Весенние пташки щебетали в голубой вышине, а из соседнего села раздавался нестройный звук гармони на басах. Пустой дом глазел слепыми глазами на весело журчащий в канаве ручей.
Рыжик все понял. Ждать ему больше нечего, и лета не будет. С невидящими от слез глазами он поплелся куда-то вдоль деревни, зачем-то завернул в проулок, споткнулся о какую-то жердь, и, завалившись на хлипкий пересохший тын огорода, умер.
Иванов день
Иванов день (7-е июля) в нашей деревне всегда отмечали с размахом. Каждый населенный пункт двух колхозов-соседей «Малиновки» и «Борьба» считал какой-нибудь престольный праздник своим. Троица, Владимирская, Иванов или Петров день – отмечались пышно, со столами, с гостями, с родней из города и народными гуляньями. Народ стекался туда из близлежащих деревень обычно после обеда и гулял там аж до поздней ночи.
Народные гуляния в деревнях семидесятых – это покруче первомайского парада. Потому что гораздо веселее, потому что все свои и никакого официоза, потому что никаких лозунгов или портретов вождей из Политбюро, въедливых партработников и профсоюзных стукачей. Мало кто понимал истинное религиозное значение данных праздников, но лишний повод расслабиться наши люди использовали на полную катушку.
Городские, если праздник выпадал на будний день, обязательно отпрашивались, брали отгулы, причем заранее, за месяц или больше, чтобы не дай Бог, что-то не сорвалось. И никакие премиальные или авралы для деревенских родителей оправданием служить не могли. В забитых людьми электричках везлись продукты из города. На станцию специально отряжалась колхозная машина или трактор с телегой, чтобы «детям» не тащиться семнадцать километров пехом с гостинцами, а то, не дай Бог, выпьют и съедят половину, пока идут.
Днем старухи и старшие женщины валом валили в церковь. Другие категории человечества церквей в те времена как-то побаивались. То ли наивно полагали, что поп и сексот – сотрудники одного ведомства, то ли, просто, не больно-то в Бога верили. Но стариков уважали и терпеливо ожидали их из церкви – просветленных и румяных, в белых платочках, с просвирками в узелках.
Бабушки наводили лоск на почти уже собранные столы с угощеньями. Родня говела, глотая слюнки, терпеливо ожидая гостей. Шарилась вокруг и под столами мелкотня. В воздухе росло напряжение, и ожидание становилось нестерпимым. И, наконец, когда к дому подходил первый гость – праздник начинался. Часа в три примерно, как-то так.
Мы – мелюзга – ребятня до двенадцати лет, престольные праздники просто обожали. Скучное однообразие деревенской жизни нарушалось стечением огромного количества народа на маленькую сельскую территорию и поражало воображение. Люди текли ручейками – и все празднично одетые. Парни приходили сплошь в белых рубахах, а девушки в красивых платьях. Туфли они несли с собой и надевали уже в деревне.
Во время Иванова дня вредные взрослые разом становились добрее и не жадничали. Столы ломились от вкусностей – драчены, заливная щука, вареное мясо, жареная курица, салаты всех мастей, крупеники с коричневой корочкой, пироги и пряженцы, конфеты, лимонад и даже (!) настоящая колбаса. От всего этого разбегались глаза, и нам хотелось съесть все. Бабушка тихонько подсовывала нам самые сладкие кусочки, а дед, сурово сверкая очами, грозил тяжелой ложкой. Но столы были большие, и ложкой до наших лбов он дотянуться не мог.
Гомон и разговоры. Потом вдруг дед затягивает: «Налей, налей, заздравную чашу» Все поют – это дедова любимая. Там еще женщины должны в конце петь дискантом: «Динь-динь-динь стаканчики!!!», а мужики басами: «Буль-буль-буль бутылочки!!!». Странная старинная песня, но на голоса раскладывалась идеально.
А еще дед любил «Раскинулось море широко». Когда пел, из его глаз слезы капали. Дед был очень старый и очень боевой: и Первую мировую, и Гражданскую, и Отечественную прошел.
Мужчины лихо пили водку или самогон, крякали и обнимали раскрасневшихся, хихикающих женщин, подливая им портвейн «три семерки» в старинные, вытащенные из бабкиных сундуков рюмки.
После обильных столов все шумно вставали и шли покурить, а потом начиналось гулянье.
Гулянье – это просто. Народ, взявшись за руки, ходит группами и парами по деревне, поет песни под гармонь и пляшет. Толпится у каких-то наиболее громких гармонистов, снова пляшет, заходит в проулки особо голосистых домов, садится на лавочки и бревна. Хлопают мужские рукопожатия, обнимаются друзья, все целуют веселых женщин. Давно не виделись, рады. Вдруг кто-то запевает песню:
И все подхватывают, и никто не сачкует. Из распахнутых окон домов за столами тоже подтягивают, кричат, здороваются, приглашают за столы. Кто-то из родни или знакомых (а в деревнях знакомы все со всеми, и родня почти в каждом доме) заходит в дом, другим выносят по стопочке под малосольный огурчик, потом опять в толпу и опять танцы. А там гармонь.
Давай, гармонист, жарь! Частушек хотим! И понесется под вечерним июльским небом ввысь такое, что хоть уши зажимай. Выскочит мужичонка лет пятидесяти, эх!
И все это в пляске, с ответными выпадами этих самых тещ или здоровенных баб. И ответы женщин зачастую были еще и похлеще... Цензуры не было, народ простой, нетрезвый и веселый, особым воспитанием и лишним образованием не обремененный. Да и лето на дворе – вечер-то какой красивый, июльская теплынь…
Объевшиеся собаки сновали у ног, терлись и попрошайничали самым бессовестным образом, отказываясь от вожделенного когда-то белого хлеба. А потом жаловались друг другу на своем собачьем: «Иик-к-к, бля, Полкан, представь – опять мясо!»
А где-то у пруда, рядом с банями, молодежь заводила пластинки или магнитофоны – там жгли буги-вуги под завывания заграничных групп. Потом бренчала гитара, и начинался концерт из песен ВИА семидесятых годов, а также блатных и дворовых напевов. Мы заворожено слушали сменявшихся у гитары гитаристов – класс! Некоторые песни продирали аж до слез. Особенно здорово лабал Жорик, светло-русый парень семнадцати лет, с черными, как смоль, бровями и усами. Несомненный бабский любимец. Он приезжал каждое лето из Горького к бабушке в соседнюю деревню Бухтарицы. Такие песни пел этот Жора, ого-го! Любовные, романтические, блатные… А когда он жарил «Фантом», все вообще начинали повизгивать от счастья. На последних куплетах, где были слова:
народ уже просто выл и визжал диким ором, видимо, балдея от патриотического угара и гордости за родимую страну. Так их, американцев!
Бывали, конечно, среди молодежи и драки. Но какие-то добродушные. Ну, врежут кому в глаз за дело, ну, малиновские с борьбовскими поссорятся, да повозятся за банями. Из-за вражды старинной, или из-за девки какой.
– Эй, вы, горшаны! – это малиновским.
– Молкни, болото мокрое! – это борьбовским.
«Горшаны» – это потому, что колхоз «Малиновки» когда-то славился своей гончарной артелью – крынки, жбаны, горшки и свистульки – все оттуда. Почти каждый в колхозе горшок скатать мог. Наследственное.
А «болото» – это потому, что «Борьба» располагалась, приткнувшись к обширным Костромским разливам, и там основной страстью и побочной профессией являлась рыбалка. И без улова с разливов еще ни один борьбовский не приходил. С пяти лет крючок привязывать умели и как поплавки из пенопласта вырезать знали.
Грубо говоря, пехота и моряки. Такие во все времена не больно-то ладили. Так что вражда такая застарелая и замшелая, что стыдно вроде и драться-то уже. Колхозы-то маленькие – по семь-восемь деревень всего, и расстояние от края одного до края другого – шесть с половиной километров в самом широком месте.
Наплясавшись, напевшись и напившись вволю, народ начинал возвращаться по своим деревням. Некоторых «павших» несли, а некоторых, особо «тяжелых», оставляли ночевать на сеновалах у родни. Но шли весело, пытаясь и в дороге веселиться. Человек продолжал любить человека. Гитары и гармони еще долго звенели в ночи за деревней.
Дорога все шла, останавливаясь у деревушек, кто-то с нее сходил, а кто-то продолжал идти дальше и дальше. Песни слышались все тише и тише, пока, наконец, совсем не стихали в предутренней дымке.
На землю падали росы, и новый день открывал свои глаза в голубеющем небе. Земля тоже была тогда бело-голубой от обильных полей льна, от моря васильков и ромашек на лугах. И хотелось жить на этой земле долго-долго, здесь, с этими добрыми людьми, что никогда не запирают дверей в домах, и пьяницы среди них – все наперечет, а жмотам – просто не подают руки. Петь с ними песни, слушать небылицы, ходить на рыбалку, смотреть, как дед крутит колесо гончарного круга, воровать яйца из-под куриц для жарехи с карасями. А по утрам есть драчену с молоком, что только что вынула из печи моя большая добрая бабушка.
Ведь мы тогда точно знали, что этот мир – замечателен и добр, и верили, что так будет всегда.
Это «всегда» навсегда закончилось, не оставив после себя ничего взамен…
Мешок
Во вторник, шестого июня одна тысяча девятьсот семьдесят какого-то года, около двадцати трех часов пятнадцати минут, в окошко избы, принадлежащей вдове Фекле Васильевне Чумиковой, раздался тихий воровской стук.
Бабка, кряхтя, поднялась с постели, и всмотрелась в сумеречное молоко за стеклом.
– Хто там? – хриплым фальцетом пропищала она.
К стеклу немедленно прижалось что-то розово-бесформенное, похожее на мякиш ситного. Фекла взвизгнула и, мелко крестясь, отпрянула назад. С грохотом упал стул. От ужаса сердце подскочило, застряло в горле и оно мгновенно пересохло.
«Все! Ингхваркт херакнул!» – подумала вдова.
За стеклом раздался знакомый хриплый шепот.
– Бабка Фекла! Комбикорм возьмешь? Да, не ссы ты… Это я, Тоха…
Бесформенное отлипло от стекла и превратилось в полупьяную физиономию тракториста Немятова. Трясущееся сердце отпустило.
– Чего тебе, бандюга?
– Комбикорм, говорю, возьмешь, старая?
От слова комбикорм ей стало значительно лучше. Любопытство и корысть заменили первоначальный страх, и она начала отвязывать веревочку рамы от гвоздя.
– Мешок-то большой? – сразу взяла быка за рога Чумикова, – Две бутылки, больше не дам!
– Ты чо, охренела, что ли? Сорок кило! Три же всегда у всех!
– Вот и ступай к им. Ищи тех дураков. Три, ишь чего захотел, окаянный! Да за три – я двух овец в Бабурине куплю.
– Ба-абка, мать твою, ети! Имей совесть!
– Совесть ему подавай, алкоголику. Пшел отселя, пшел…
Торговаться Фекла умела и любила. Гены. Папаша ее, еще до революции, работал приказчиком в мясной лавке в Питере и передал веснушчатой дочке, вместе с петушками да пряниками в редкие свои посещения, знание психологии клиента и неуемную жажду стяжательства и наживы. Никуда Тоха не денется – очень уж выпить ему охота.
Она потянула веревочку окна на себя, обрывая разговор. Тоха схватился за раму и пошатнулся на хромой скамейке.
– Стой, дура, убьюсь же, на хрен! – зашипел он, дохнув на нее пьяной смрадью, – Черт с тобой, давай две... Чтоб тебя скрючило, старая пердунья!
Немятов спрыгнул во тьму. Фекла, не зажигая света, пошла открывать двор. Через пять минут сделка свершилась. Две бутылки отличного чумиковского самогона были обменены на здоровенный, туго надутый, как шар, мешок. Тоху моментально сдуло. Бабка набросила на мешок черную и грязную коровью попону и вернулась в дом.
Залезая на постель, она перекрестилась на божничку с лампадкой. Иисус смотрел на нее как-то не так. Его брови хищно изогнулись, торчащий палец стал еще выше и угрожающе пошевеливался в трепете пламени. Губы Спасителя сжались в суровую гузку, а правый глаз, вроде как прищурился, словно выбирал цель на стрельбище..
– Осуждает, – подумала Фекла, – Господи Иисусе, всеблагий, прости мя, грешную! Ох, грехи наши тяжкие!
Она прилегла, но сон к ней так и не пришел.
Сказочное коровье лакомство – комбикорм – в советских магазинах не продавалось, шло только на фермы для увеличения надоев колхозных буренок и являлось материальной ценностью особо строгого учета.
Кража комбикорма каралась по всей социалистической строгости. Но его все равно крали – комбикорм являлся в натуральном хозяйстве деревни прекрасным заменителем денежных знаков. Попадались, судились, даже садились, но воровать не переставали. Надо отметить, что украсть у родного государства всегда считалось признаком особой доблести советского человека и деревенскими людьми не осуждалось. О факте хищения говорили: «достал, взял немного, добыл удачно, принес с фермы, почистил складские остатки», и тому подобное. В те прекрасные времена и появился универсальный термин всего этого: «скоммуниздить» – очень емко и очень точно.