Не бойся ничего - Курас Игорь Джерри


Не бойся ничего

Игорь Джерри Курас

© Игорь Джерри Курас, 2015

© Ирина Терра, дизайн обложки, 2015

Корректор Елена Рипинская

Редактор Анна Агнич

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

Автор выражает сердечную признательность

Густаву Малеру за Вторую симфонию

и прочие произведения

Соединение установлено.

Пожалуйста, подождите

Константин, Ульяна, Раиса…

Я потерял с ними связь семнадцать лет назад. С тех пор я никогда больше о них не слышал, но их имена, выстроенные в стройный ряд, всё ещё существуют в моём мозгу, и, признаюсь, мысль о них всё ещё не даёт мне покоя.

Их всегда было пятеро: Константин, Ульяна, Раиса, Алексей и Сергей. Не знаю, как давно они были знакомы с нашей семьёй, но они точно были друзьями ещё моего деда.

Дождливым октябрьским, ещё довоенным утром мой дед произнёс эти имена в приёмном покое родильного дома. Этот ряд, как своеобразный пароль, позволил ему услышать в ответ тайну: у него родился сын. Метрические характеристики младенца с тех пор были утеряны, но это не помешало теперь уже моему отцу через двадцать пять лет точно так же произнести эти заветные пять имён и, в свою очередь, узнать о моём рождении. Когда же, двадцать лет назад, пришла моя очередь, то и я сам, волнуясь, набрал телефонный номер и на поспешную просьбу воспроизвести на свет имена этих дорогих, но незнакомых мне людей ответил с гордостью, как будто повторил священный семейный пароль: Константин, Ульяна, Раиса, Алексей, Сергей. И эти пятеро не подвели меня. На другом конце провода удовлетворённая именами медсестричка открыла мне теперь уже и мою заветную тайну: у меня родилась дочь.

Мосты были разведены, по Неве шли баржи, а я стоял один посередине этого потухшего в своей белёсой бессоннице города, отделённый от едва ещё начавшейся новой страницы моей жизни свинцовым отливом ограниченной гранитом реки.

И невидимые глазу, эти пятеро витали надо мною, как бесплотные духи: Константин танцевал с Ульяной, Раиса с Алексеем, а всегда запыхавшийся Сергей смотрел на танцующих и вытирал платком широкую лысину.

Дед был виолончелистом. Я помню, как он играл, делая гримасы лицом.

Он делал их не для того, чтобы рассмешить меня, как я думал по малолетству, а просто потому, что иначе не умел. Во время игры мышцы его лица не подчинялись ему больше – они находились во власти музыки. Пальцы его левой руки скользили вниз и вверх по грифу, а люди в зале ели мороженое.

Когда-то давно он играл с великими и знаменитыми, но жизнь подвинула его в сторонку, и в старости (а я знал его уже старым) он играл в кинотеатрах перед сеансом.

Он рассказывал мне о своей старой жизни: о войне, о брате-лётчике, отлетавшем всю войну и разбившемся где-то под Гатчиной уже после Победы.

Дед пришёл получать вещи брата и привычно назвал имена наших семейных знакомых: имена Константина, Ульяны, Раисы, Алексея и Сергея. Все пятеро незримо стояли за его спиной в военных гимнастёрках, и дед, обернувшись, показал им всё, что осталось от брата: пару военных орденов и помятый ударом портсигар.

Два-три раза в неделю дед приезжал ко мне, чтобы заниматься с лоботрясом-внуком музыкой. Я учился играть на скрипке, и мои неяркие успехи делали его счастливым. Иногда он брал мою скрипку, ставил её к себе на колени, как виолончель, и брал первые аккорды из Чаконы Баха или из скрипичного концерта Мендельсона. Он хотел быть скрипачом, но стал виолончелистом – тогда я ещё не знал, что означает хотеть одно, а делать другое, – но с годами я это понял, как понял и внезапную грусть, блестевшую в его замутнённых катарактой глазах в эти странные минуты.

Когда его не стало, его не стало совсем. Осталась горстка пепла, поместившаяся в небольшую урну.

Перед тем как выдать мне урну, услужливый клерк опять спросил наш семейный пароль, и я привычно ответил: Константин, Ульяна, Раиса, Алексей, Сергей. Все пятеро стояли за моей спиной, и я отчётливо слышал сухую одышку тучноватого Сергея и короткие всхлипывания Раисы.

Они ездили со мной в командировки, они стояли за моей спиной, когда я диктовал телеграммы домой на убогих провинциальных почтамтах, они открывали передо мной двери больниц, когда я навещал маму.

В последний раз я виделся с ними в Пулково. Человек без эмоций проверял мои документы и попросил меня вспомнить имена, и я произвёл их на свет привычной скороговоркой: Константин, Ульяна, Раиса, Алексей, Сергей.

Я прощался с ними навсегда. Константин обнимал рыдающую Ульяну, Раиса плакала, уткнувшись в плечо Алексею. А всегда одинокий, вежливый Сергей украдкой вытирал платком то лысину, то слёзы.

Я расстался с ними навсегда, что, само по себе, было тяжело и болезненно. Но уже сидя в самолёте, я вдруг остро ощутил, что расстался не только с ними, но и со всем, что было с ними связано: со всеми рождениями, смертями, перемещениями в этом замкнутом пространстве, которое я сейчас покидаю ради другого, незнакомого мне ещё пространства. Туда нельзя было ни Константину, ни Ульяне, ни Раисе, ни Алексею, ни Сергею.

С тех пор я никогда не видел их, но часто о них вспоминаю. Что они делают без меня? Как сложилась их дальнейшая жизнь? Было бы здорово, если бы кто-нибудь из прочитавших это смог передать им от меня привет. Просто скажите Константину, Ульяне, Раисе, Алексею и Сергею, что я помню о них и вряд ли когда-нибудь их забуду.

«Среди чужих людей, вблизи своих деревьев…»

Среди чужих людей, вблизи своих деревьев,
навязчивый, как дождь, невыездной, как дом,
безумный, точно Лир, насмешливый, как Тевье —
смотри, как я едва, отметь, что я с трудом.
Как мёртвая эмаль старушечьей финифти,
холодный небосвод вмонтирован в карниз.
Спроси меня: «Куда?» Замешкавшийся в лифте,
не назову этаж – не знаю: вверх ли, вниз.
Скажи мне, для чего с нас взяли не по чину?
Что голос заводной твердит о полпути?
Что в этой воркотне? Дай хоть одну причину —
и спеть, и жизнь прожить,
и поле перейти.

«И вот я заснул, убаюканный ливнем —…»

И вот я заснул, убаюканный ливнем —
и спал, и приснилось, и было легко:
деревья висели над берегом дивным,
и воды прозрачны, и дно глубоко.
Безмолвные в озере плавали рыбы,
бесшумная с ними дружила вода —
и мне показалось: мы тоже могли бы
как рыбы, прижавшись, уплыть навсегда.
Прижавшись, как рыбы в одном водоёме,
где гулко всплывают деревьев плоды,
мы плыли спокойно – и в этом объёме
весь мир отражался, как в капле воды.
Проснувшись, пойму и увижу, что пусто
и тускло, как за день до первого дня:
бессмысленно в комнату свесилась люстра
и смотрит глазницей пустой на меня.

«Трубят будильники. В окне резвятся птицы…»

Трубят будильники. В окне резвятся птицы.
Взметнувшись, прячутся в портьере те, кто снится.
Являя признаки вселенской благодати,
хлеб на столе: и многомерен, и квадратен.
Яйцо раскрыто, как бутон неяркой розы,
с ним сыр лоснится со слезой, как срез берёзы.
И чайник к чашке наклоняет грустный профиль,
и как чума ползёт по дому запах кофе.
Звонят мобильники и требуют отдаться
делам и замыслам; машины в стаях мчатся.
И мир вращается, как бы внутри коробки,
как будто кто-то нажимает сверху кнопки.
И лишь поэт лежит один в своей кровати,
являя признаки вселенской благодати.
Царь Соломон – он лепесток огромной розы,
Непробуждённые, его блаженны позы.
Его лицо запечатлело нам загадку —
как будто времени сумел всучить он взятку.
Укутан плотно часовыми поясами —
который час сейчас, они не знают сами.
Он спит, уставший от ночных небесных странствий,
Он отражается лицом в ином пространстве.
Ведь так решил нажавший кнопки на коробке:
«Пусть спит поэт, бедняга, – век его короткий».

«Виолончель на встречной полосе —…»

Виолончель на встречной полосе —
и струны к небу в тысячу свечей.
Вот справа лес, и в нём – виолончель:
в лесу трава – смычок висит в росе.
Прыжками жиг, роптаньем сарабанд,
где вдох, как Бах, а выдох, как полёт —
мир приторочен, точно чёрный бант,
и заколочен, словно чёрный ход.
Ни победить, ни объявить ничьей —
смычок в росе искрится и течёт.
Какой там счёт, когда виолончель?
Мой дурачок, никто не знает счёт.
Ветшает слово в гардеробной фраз,
луна то в профиль, то опять анфас.
Смотри, как странно: с каждой сменой фаз
стареет сердце и скудеет глаз.
Без лишних слов, без правильных речей
виолончели на плече наклон.
На миг повиснет и твоя качель:
на двух канатах – с четырёх сторон.
И, заколочен, точно чёрный ход
твой старый мир останется ничей.
Твой вдох, как Бах – твой выдох, как полёт.
Лети туда, где ждёт виолончель.

«Встань, отключи телефоны и выброси прочь…»

Встань, отключи телефоны и выброси прочь;
каждую точку экрана закрой, обесточь:
всем дочерям иудейским сказали, что ночь —
значит, никто не придёт и не сможет помочь.
Всем сыновьям иудейским сказали: пора,
только никто не услышит шаги у шатра.
Кто-то проснётся, а кто-то проспит до утра —
но ни один не придёт к пепелищу костра.
Я же не флейта! На мне невозможно играть!
Все мои клапаны ржавы, попробуй понять, —
ржавы, как смытая морем – не в силах догнать —
вся фараонская конница,
вся его рать.
Даже закат этот —
бурый, как с пятнами ржи;
мост на канатах ржавеет, за ним гаражи,
шпили, железные рельсы,
домов этажи…
Что ты задумал?
Оставь это!
Брось!
Отложи!
Что ты задумал – зачем ты суров и упрям?
Что сыновьям иудейским
и их дочерям?
Росчерк еловый отчётлив в окне, и ветвям
как распрямиться от ветра за стёклами рам?
Встань, отключи телефоны и выброси прочь;
каждую точку экрана закрой, обесточь:
ты же не флейта, ты знаешь, что ночь – это ночь,
значит, никто не придёт и не сможет помочь.

Дождливый экзерсис

Ты заметила? – воздух сегодня больной.
Моросит над осинами дождик дрянной,
в придорожной грязи суетится
бестолковая чёрная птица.
А над лесом, едва ли понятное нам,
шепчет небо надменно округлым холмам
настороженно важное что-то,
но вникать всё равно неохота.
Там, в недельной небритой щетине травы,
даже сбившись с пути не сложить головы,
даже если совсем постараться —
не забыться и не затеряться.
Чьё-то имя земное играет со мной,
подавая сигналы зелёной волной,
призывая, как длинная нота —
но вникать всё равно неохота.
И суровы осины, и дождь моросит,
и тяжёлое небо надменно висит,
и не может никак приютиться
бестолковая чёрная птица.

«Мой чижик, мой белый пушистый птенец —…»

Мой чижик, мой белый пушистый птенец —
мой ангел залётный: недолгий, невечный.
Не ты ли – коварный и ловкий хитрец —
оставил мне в сердце рубец безупречный?
А я наслаждался твоею росой —
нет, – сладостным мёдом твоим наслаждался,
как вдруг обернулся ты яркой осой
и звонко звенел, и вонзался, вонзался!
Возьми моё сердце, и кровь мою слей,
мой ангел, мой чижик, мой птенчик пушистый.
Твой смех посреди кукурузных полей
влетал в моё ухо неистов, неистов.
И шёпот, и стон, и дыханье твоё,
мой ангел залётный, мой птенчик, мой чижик,
росою и мёдом меня до краёв
заполнили, как ядовитою жижей.
Я умер, мой чижик, я – пепел внутри.
Мой ангел, ты выжег меня без остатка.
Раскрой свои крылья – взлети, посмотри,
как больно мне, чижик, как сладко, как сладко.

«Мне снился лес: как римскими мечами…»

Мне снился лес: как римскими мечами,
он весь пронзался острыми лучами,
входящими в него наискосок.
Лес был прозрачен, строен и высок,
и каждая из бесконечных сосен
врывалась в ослепительную просинь
над головой – и этой синеве
не уместиться было в голове.
Безумные вокруг метались птицы —
и не пойму, к чему такое снится, —
но там, в лесу, под каждою сосной
стояла ты вселенской медсестрой.

Экклезиаст

Экклезиаст (Когелет – говорящий
в собрании, Кагале, – все же чаще
Экклезиаст) увидел: «На круги
своя вернётся», – ветер ли, крутящий
потухший лист, ушедшего шаги,
день скорби, день веселья: уходящий
и настающий. Что же делать мне?
Вот ветра круг в первичной вышине —
а вот, как ветер, кругом ходит время,
и за ночь успевает прорасти
колючее зазубренное семя,
которое вчера держал в горсти.
Потом стемнеет. В странном падеже
всё сущее: к наскучившим уже
простым предметам не найти вопроса
(кто – что? о ком – о чем?) – и безголосо
затянет дождь, и думать при дожде
легко: вода в последнем вираже
свершенья круга, то есть перед носом
здесь иллюстрация: круги воды в ведре
(замедленно увидим, что внедре-
ние воды дождя в другие воды) —
последний миг потерянной свободы,
короткий миг. Все окна на замке,
как на чадре – но дверь открыта. Своды
еловых башен видят: в сентябре
всё будет так же – сыро или серо:
здесь все равно задёрнута портьера,
но дверь открыта, а за ней – ведро;
и капля, потеряв упругость сферы,
становится с другими заодно.
Круг завершён. Ударившись о дно,
всплывает лист (берёзы, для примера),
смывается и тянется к траве,
там растворясь, как басма в седине:
ржавеет и – теряется. Пока мне
не ясно: кто разбрасывает камни?
кто соберёт? В первичной вышине
кто наблюдает ветер? И в окне —
там, за портьерой, как за чёрной ставней,
зачем опять приходит день недавний?
И в этом дне, – скажи, что делать мне?
Дальше