Поездка в ни-куда - Иван Плахов 4 стр.


В конце концов, какая разница, кто правил миром до нас? Важно только одно: теперь отныне и навек мир принадлежит нам, немцам, во главе которых стоит партия и фюрер. А мог бы я быть фюрером? А почему нет! Нет, правда, если представить себе: я оказался во главе Рейха. Что бы я сразу сделал? Отменил экзамен на расовую зрелость? Пожалуй, дельная мысль. Кому нужно знать пять законов и двенадцать доказательств расового превосходства немцев? Всё равно всех расово чуждых депортировали с территории Рейха еще пятьдесят лет назад. А вот что бы я разрешил – это мультфильмы Уолта Диснея и американские вестерны. Нет, правда, кому мешает смотреть, как Грегори Пек или Чарли Бронкс борется с Фрэнсисом Фондой или Фрэнком Синатрой? Разве это расовое преступление, как сейчас считают? Я же не изменяю идеям Рейха. Я просто смотрю, как ковбои защищают мирное население – престарелых одиноких фермеров и их красавиц-дочек – от озверевших банд мародеров и бандитов, верящих только в свою силу и искусство стрельбы из кольтов. Ведь это же только кино, это всё не по-настоящему, понарошку: выдуманная жизнь. Ее разглядывание никому ничего плохого не сделало. А еще лучше разрешить немцам посещать страны, въезд в которые сейчас запрещен. Чего бояться? Пускай все наши граждане лично убедятся, что мы живем лучше всех и у нас самые правильные законы. Разрешил бы читать любые книги, а не только те, что одобрила Палата искусств при Рейхскомиссариате по культуре и спорту. Кстати, и в баскетбол и хоккей надо разрешить играть, а не штрафовать мальчиков из приютов. Спорт еще никому не мешал стать отличным воином, а то, что баскетбол изобрели янки, – ну и пусть. Когда я бросаю мяч в кольцо или гоняю шайбу по льду, я же не совершаю идеологическую диверсию, не пропагандирую нездоровый образ жизни? (Так школьный комиссар Майер говорил. Редкостный дурак. Кто его только на такой ответственный пост назначил?) Я просто хочу победить. Вот и всё! За что же меня штрафовать и наказывать? Вот докажу, что достоин стать штурмовиком и носить коричневую форму, вернусь и напишу письмо лично фюреру. Предложу сделать баскетбол и хоккей обязательными предметами обучения. Ведь с чего-то же надо начать изменять нашу жизнь – хотя бы со столь малого, как спорт. А литература как же? Пусть Гёте и Шиллер останутся; в конце концов, «Фауст» ничем не хуже «Гамлета», которого мы обязаны учить. Но зачем нам Рильке или Новалис? Лучше читать «Песнь о Нибелунгах» и восхищаться Хагеном или Атли Гуннаром,…

Гроссман перестает писать и задумывается, правильно ли он делает, что заставляет персонажа повторять его собственную жизненную мотивацию.

Его жизнь – это вечное одиночество и обида: обида на весь мир за то, что мир не видит, как Гроссман хорош, и им не восхищается. Он хочет всемирной славы и поклонения и одновременно этого боится, так как тогда его жизнь изменится, он лишится частной жизни. А это его тяготит.

Ему, в сущности, никто не нужен, кроме него самого. Он сам – и Бог, и мир в одном лице, но Бог, которому мир противен, и мир, в котором этого Бога нет.

Вдруг раздается чудовищный грохот, и Гроссман проваливается в черную и вязкую пустоту.

День второй

Гроссман просыпается на верхней полке. В вагоне темно и душно. Все спят и громко храпят: храпит Света, Маргарита, Огородов, Скороходов, его дочь – храпит весь вагон.

Поезд стоит. Воздух спертый и настолько густой от испарений человеческих тел, что дышать просто невозможно, – Гроссман задыхается. Он обильно потеет, словно тающий в разогретой духовке кусок льда.

Одним рывком он сбрасывает себя вниз и, наскоро обувшись, бежит в тамбур перед туалетом: жадно дышит, высунув голову в полуоткрытую форточку, с трудом приходит в себя и тяжело мотает головой, словно африканский буйвол на водопое. Весь хмель прошел, голова пуста, ему скучно и противно. Он стоит и ждет, когда поезд вновь тронется в путь.

Вагон дергается и, скрипя и стеная, словно побитая бездомная собака, начинает свое движение в ночи. Гроссман возвращается, снова погружаясь в студень из запахов и звуков.

Скороходов во сне отчетливо продолжает кому-то что-то рассказывать. Гроссман сидит на нижней полке в ногах у Светы и ждет. Время лениво ползет вслед за поездом, ничего, абсолютно ничего не происходит. Все вокруг спят: беспокойно ворча и громко храпя. Поезд то останавливается, пропуская несущиеся мимо него скоростные «Сапсаны», то вновь ползет не быстрее пешехода.

«Господи, господи, когда же кончится весь этот кошмар, – злится Гроссман, тихо покачиваясь взад и вперед, – за свои же деньги я путешествую, как последний бродяга. Цивилизационная отсталость – это наш главный враг, мой главный враг. Враг… Мы вообще несостоятельны как цивилизационный выбор, нас надо отменить, если мы сами отказались от свободы во имя мифического благополучия в стране. Моей стране. Когда это произошло? Да какая, в сущности, разница, ведь все же согласились сидеть дома и смотреть то дерьмо, что нам каждый день запихивают в глаза и уши. Чтобы мы молчали, как овцы, которых стригут руки брадобрея.

Власть отвратительна, как руки брадобрея,
а он вельможится все лучше, все храбрее.
И улыбается в открытое окно.
В Европе холодно, в Италии темно.
О если б распахнуть, да как нельзя скорее,
на Адриатику широкое окно.

Как, кстати, вспомнились слова того, что жил в эпоху мезозоя и балета. Н-да, динозавры вымерли, но рептилии остались».

Поезд снова останавливается, Гроссман встает и идет в тамбур. Долго стоит и смотрит в непроглядную тьму: ни одного огонька снаружи, – кажется, что вокруг нет ничего, ни малейших признаков какой-либо цивилизации.

Хлопает дверь, и в тамбур вскользает проснувшийся Скороходов. Он говорит, хотя Гроссман его не слушает. Рассказывает: пустили дополнительные три «Сапсана», потому все поезда на Октябрьской линии стали ходить в два раза медленней, чем раньше. Слов все больше и больше: они вытесняют воздух из тамбура, забивают рот и уши, лезут в ноздри и глаза. Гроссман устремляется обратно в пассажирский отсек, и за ним, скача и рассыпаясь, вываливаются звуки скороходовской речи. Она скользит по полу вагона, гулко растекаясь во все стороны.

Кто-то просыпается и стонет, кто-то вздыхает и шумно сморкается в темноте.

– Скоро граница? – спрашивает Гроссман Скороходова.

– Часа через два.

– А долго будем пересекать?

– Да тоже не меньше часов двух. Есть время поговорить.

И Скороходов начинает рассказывать о том, как и когда и какие границы ему приходилось пересекать. Гроссман сидит и покорно слушает. Время течет, поезд движется, постепенно вагон наполняется звуками просыпающихся людей, плачем детей, хлопаньем дверей и легкой бранью.

Просыпается Огородов, спускается вниз, жалуется на ужасные условия и духоту. Гроссман соглашается с ним:

– Я так ездил сорок лет назад, к бабушке. Неужели в РЖД не понимают, что мы живем уже в двадцать первом веке, пора бы что-то и менять.

Как только Скороходов отправляется в туалет, Огородов жадно интересуется у Гроссмана:

– Как думаешь, он в два раза, в три наварил? Он же нас обманывает, эти билеты никак не могут стоить 240 евро на каждого. Согласен?

– Согласен, но выводы делать еще рано. Ведь история только началась, прошла лишь первая ночь, мы в дороге меньше суток. Надо дотерпеть до границы, а там все будет уже по-другому.

– Думаешь?

– Я уверен. Ты приятно удивишься, увидев, как живут скандинавы.

– Да брось ты, чем меня можно удивить? Я Германию вдоль и поперек объездил, а в Италии каждый маленький городок знаю. Мы с Георгием из нее мебели вывезли на миллионы баксов. Ну, живут они хорошо, но ничего такого особенного я там не видел.

– Нет, Кирилл, не торопись делать выводы. Потерпи.

Возвращается Скороходов. Диалог прерван, говорит снова только он.

«Как радио, – думает Гроссман, – ну чистое радио. Не меньше ста слов в минуту. Когда он заткнется?»

В вагоне по-прежнему темно и душно. Наконец граница. Внутрь врывается шумная стая баб и мужиков в черных шинелях, суетливая и бестолковая, шныряет по всем купе и жадно выхватывает паспорта из рук пассажиров, забирая их с собой. Их сопровождает проводник, небритый и похмельный, словно синдром человеческого иммунодефицита. Они удаляются, все снова сидят в темноте и духоте, слегка испуганные процедурой досмотра.

Возвращается проводник, помятый и слегка уставший от своих обязанностей, раздает паспорта, поезд трогается и тихо тащится через мост над рекой на эстонскую сторону. Наконец-то заграница, Запад.

Снова остановка, и снова ожидание. Темно и душно, плачут дети, но как-то испуганно; будто боятся быть за свой плач наказанными. Все ждут эстонских пограничников. Весь вагон терпеливо ждет, потея и ожидая пересечения границы.

Наконец-то появляются эстонцы: три женщины и один мужчина, одетые в голубые рубашки и темно-синие брюки; у каждого из них в руках планшет, горящий инфернальным голубым светом. Женщины неторопливо обходят купе, берут из рук каждого пассажира паспорт, тихо произносят его фамилию вслух и ждут ответа мужчины. Тот диктует какие-то цифры, они что-то помечают в своих планшетах стилусами и возвращают пассажирам паспорта с отметками о въезде. Эстонцы настойчиво-невозмутимы, хотя по их лицам видно, что они с трудом переносят духоту и смрад, скопившиеся в вагоне. Даже дети молчат, ожидая вхождения в Царство земной благодати: боятся быть услышанными и не впущенными в Евросоюз.

Наконец эстонцы уходят, никого не ссадили, можно ехать дальше. Гроссман отправляется в тамбур. За ним – Огородов и Скороходов. Они поочередно, высунув головы в окно, дышат свежим воздухом. За окном, на параллельных путях, тянутся, насколько хватает взгляда, бесконечные составы из нефтеналивных вагонов.

Светает. Тьма, что всю дорогу преследовала их, остается позади, на русской стороне границы.

– Смотрите, сколько составов с нефтью, – удивленно тянет Гроссман.

– Это все, чем мы можем с ними торговать, – поясняет ему Скороходов. – Раньше торговали еще цветными металлами, а теперь только нефть. Кровь земли русской.

– Наконец-то доехали. Смотрим в открытое окно на Эстонию. Это, конечно, не Адриатика, но все же не Рязань.

– А при чем здесь Адриатика? – недовольно морщится Огородов.

– Да Мандельштам мне вспомнился в дороге. Помнишь? В Европе холодно, в Италии темно.

– О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно, – услужливо вставляет Скороходов и самодовольно скалится.

– А-а-а, ты об этом, – тянет Огородов, не очень понимая, что хочет ему сказать Гроссман.

– Мы в Европе, мы теперь свободны, Кирилл. Воля, хотя бы на время, но воля. Свобода от нашей повседневной жизни. На территории, где не осталось злодеев. Знаешь, у нас основной человеческий капитал составляют злодеи. Почему так, ума не приложу.

– У них история неправильная, – снисходительно поясняет ему Скороходов, – с ними никто толком не воевал. Вот они и сохранились, так и не став частью нашей истории. Слабаки.

– Так может, это и хорошо? – возражает ему Гроссман.

– Да как же, как же, Иван Степанович, ведь мы формируем лицо этого мира, а они лишь выполняют то, что им говорит сильнейший. Ну, тот, кто на время победил в мире. Сейчас это американцы, а завтра опять мы.

– Ну, это навряд ли, – хмыкает Гроссман и с недоумением смотрит на Скороходова. – Неужели вы в это верите?

– Да, конечно, – крутит своей плешивой головой Скороходов и уверенно заявляет: – Я патриот. У нас есть национальная идея, и я ее разделяю.

– Какая же? – интересуется Гроссман.

– Как же: Россия должна встать с колен. Чтобы все нас уважали. Чтобы нас боялись.

– Боялись, чтобы уважать?

– А почему нет? С нами не считаются, так пускай боятся.

– Вы знаете, Валерий Евгеньевич, как каждый приличный человек, я терпеть не могу свою Родину. Это не мои слова, но я их разделяю. Если бы мог – отказался бы от своей национальности и сменил страну. А вы?

– Ха, Иван Степанович! Да и я бы отсюда свалил не думая, только куда? Мы же никому не нужны. А раз некуда ехать, значит, нужно становиться патриотом и гордиться своей страной.

– Чем гордиться, вот этим? – Гроссман с недоумением разводит руками, указывая на стены тамбура. – Вагоном, которому место в музее? Он же старше меня! В любой приличной стране таких вагонов лет двадцать как не осталось. Только в нашей «богоизбранной» до сих пор они ездят. Плацкартные вагоны – изобретение совка.

– Не о том ты говоришь, Иван, – вступает в разговор Огородов, сонно моргая и прищуривая правый глаз, – при чем здесь вагон…

– А о чем надо говорить?

– О нас, русских, о России, о нашей исключительности. Что вагон? Вагон – это ничего, фигня. А вот мы, русские, мы не такие, как они, мы исключительные: у нас духовность, литература, особый путь, – мы избранный народ, в конце концов.

– То есть тебе нравится так жить?

– Нет, конечно. Кому это может понравиться.

– Но если мы хотим улучшить нашу жизнь, надо что-то менять.

– Но что? Неужели ты знаешь?

– Знаю! Президента.

– И кто будет вместо него?

– Да хотя бы я. Тебя я сделаю премьер-министром, Скороходова – вице-премьером. Вы не против?

– Ха, ну ты и даешь… Шутник.

– Я не шучу. Я серьезен, как никогда.

– Не, ну я не против.

– Когда вас будем выбирать, Иван Степанович, – ухмыляется Скороходов, – прямо сейчас? Объявим выборы в вагоне? Предлагаю для начала пойти и позавтракать, у меня есть «Метакса», как раз для такого случая. Пойдемте, через два часа приедем: вон, поезд тронулся.

Поезд тихо движется, мимо в окне проплывают составы с цистернами. В вагоне зажигается свет, в тамбур протискивается проводник и открывает туалет.

– Теперь можно, – скупо бросает он и уходит в соседний вагон, захлопнув за собой дверь.

Скороходов, Гроссман и Огородов возвращаются в купе. Вагон хлопочет, все пришло в движение. Света и Маргарита уже встали, ждут. Дочь Скороходова спит. По всему вагону бегают и кричат дети.

Садятся завтракать. Скороходов достает коньяк, разливает в стаканчики. Молча выпивают, закусывают сваренными вкрутую яйцами. Почти молчат, лениво перебрасываясь замечаниями о том, что видят за окном.

Скороходов будит дочь, уговаривает ее поесть. Она – бледное заспанное лицо, узкие щелочки черных глаз, безобразный, непропорционально большой рот – медленно спускается вниз. Ест, как будто так и не проснувшись. За окном скользит другая реальность, другой мир: серый, холодный, со следами и шрамами советского прошлого, но чистый и правильно устроенный, – в нем нет лжи, здесь живут плодами своего труда. Всем попутчикам немного страшно и не по себе.

Снова пьют, разговаривают. Незаметно въезжают в Таллин. Чужой город, маленький и пустой. Людей мало, никто никуда не торопится. Сдают свои вещи в камеру хранения и идут гулять по городу. Смеются, фотографируются. Долго обсуждают, где бы поесть. Набредают на пивной ресторан, где одетые в зеленые шорты официанты разносят пиво и еду. Еще только полдень, но ресторан полон туристов: в основном это русские.

С трудом находят пустой стол, садятся. Появляется официант с кудрявым лицом рязанского пастушка, почему-то одетый в баварские расшитые шорты и белую рубашку, с сандалиями и белыми гольфами на ногах. Официант на чистом русском языке интересуется, что хотят заказать посетители. Если Гроссман и Огородов быстро выбирают еду для себя и своих женщин, то для Скороходова это большая проблема: он скуп, у него мало наличных, но он пытается делать вид, что ни ему, ни Евгении не хочется есть:

– Мне только пиво. Маленькое.

– А дочке что-нибудь закажете? – язвительно замечает Гроссман. Незаметно толкает Огородова в бок и шепчет ему на ухо: «Смотри, как он будет выкручиваться». В ответ Огородов пихает Гроссмана и притворно кашляет.

Назад Дальше