— Я и есть одержимый, святой отец! Грешен я, отвержен Господом, спасите мою душу!
— И чем же согрешили, сыне? — еще суровей выговорил Юбер-Готье, хотя правда о Ришаре была написана у него на лице. По толпе прихожан уже пополз тихий ропот, и епископ бросил в толпу уничтожающий взгляд: тише там, грязные сплетники!..
Король английский, страшный в своем порыве, уже рвал с плеч белую рубашку, тонкое полотно, не у всякого рыцаря есть такая… Его широченная обнаженная спина, с бесстыдством крайнего благочестия явленная для бичевания, вся перекатывалась буграми львиных мышц.
— Грех содомский, святой отец! Peccatum Sodomitarum! Бес попутал! Именем Господа заклинаю… Епитимью мне… Плетей… Изгоните из меня этого беса!
Не всякому выпадает редкая удача — видеть королевское покаяние. Несмотря на то, что зрелище страшное, что сеньор безумствует, и его перегревшийся на солнце разум непонятно, что в следующий момент удумает — люди, однако же, валили поближе, напирали на деревянную кафедру, трещавшую со всех сторон. Кто-то посадил на плечи мальчика, наверное, сына, чтобы тот лучше видел и навсегда запомнил, как Господь карает грешника, будь он хоть сам король… И совсем затолкали смирно стоявшего с глазами расширенными, как у чахоточного, светловолосого юношу, не проявлявшего повышенного интереса. Гийом просто стоял так до самого конца действа, слушая неистовые крики Ришара — «Помилуй, Господи!» — под каждым ударом, а потом клятву, выкрикнутую с тою же самой, что и сегодня ночью, огненной страстью — только теперь Ришар осязал жадной, невольно сжимающейся в горсть рукой не худые плечи любовника, но золотой солнцевидный ларец со Святыми Дарами, клянясь на них в любви, в повиновении, в вечном воздержании.
Тот же самый голос.
Огонь, страсть, ветер из пустыни, солнце полудня, очищение.
Окруженный огненным сиянием очищения, с исполосованной спиной, горделивой походкой Ришар спустился с кафедры, и встал, по пояс голый, на свое обычное место. Покаяние всегда происходит меж Словом и Евхаристией. Теперь можно и принимать Тело Христово.
А Гийом все так же стоял, бледный и неподвижный, и стоявший рядом незнакомый оруженосец слегка толкнул его в бок, как пришло время всем преклонить колена. И Гийом послушно бухнулся на землю, опуская голову вместе со всеми, ибо не дело мирянину смотреть, как происходит Пресуществление. Но думал он о своем. Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis.[18] Потому что с нами больше ничего не поделаешь, только помиловать.
Так к концу мессы Гийом окончательно понял, что же нужно делать, но он был не Ришар, и он не ломанулся на кафедру к епископу, по пути сдирая рубашку и оглашая воздух покаянными стонами. Он просто тихонько пошел к себе в шатер, поддерживая левой рукой правую за локоть (кожаная перевязь куда-то затерялась еще вчера) и далеко уйдя в себя — там, в тишине, он мог стоять со своей душой в руках и разглядывать ее, и думать, что же теперь с ней делать, и как это сделать лучше всего. В толпе расходящихся с богослужения он встретил Риго, предусмотрительного доносчика Риго Музыканта — торопливо отвернувшегося в сторону (чтобы не узнал) — но Гийом его и так не узнал, хотя именно этому человеку так сильно желал смерти не далее чем сегодня на рассвете. Но теперь это было уже неважно.
Он вернулся к себе, помолился, сходил к реке за водой. Потом, стараясь не особо утруждать раненую руку, принялся разводить костерок. После завтрака достал Алендрокову кольчугу, попорченную в бою, и коробку металлических колец, и инструменты, и принялся чинить доспех, усевшись в тени шатра. По мере того, как солнце приближалось к зениту, тень от шатра становилась все меньше, а когда она совсем кончилась, Гийом переместился в сам шатер и сел у входа. Мелкая однообразная работа всегда помогала ему сосредоточиться. Несколько раз юноша отрывался от дела, чтобы выйти наружу и облить голову водой из ведра. Капли с мокрых волос потом текли за шиворот, но это было даже приятно. Кроме того, мокрые волосы лучше зачесывались за уши и не лезли в глаза.
Закончив с Алендроковым доспехом, он принялся за свою короткую кольчужку. Потом — это было уже ближе к вечеру — собрал свои и сеньоровы грязные вещи, связал в тюк и пошел снести их прачкам, постирать. В голове его впервые после сарацинского плена было светло и спокойно, и теперь он, кажется, ничего не боялся, потому что ощущение с утренней мессы — что Господь смотрит сверху и все чего-то ждет — никуда не делось, напротив, обрело такую спокойную ясность, что, казалось, теперь так и останется навсегда. Все будет хорошо, потому что я — не Блан-Каваэр, и не комок грязи, я — просто я, а значит, всегда можно вернуться. И я вернусь, Господи. Вернусь. И там уже не нужно будет ничего скрывать. Так — проснуться поутру, встать в росах и звездах, нагим и чистым, просто собой, и, раскрыв руки Божьему воздуху, сказать: вот я. Я люблю Тебя. Прости меня. Сегодня же на вечерне (или завтра на утрене) Гийом принесет покаяние и станет снова бел. Паче снега убелюся и останусь собой.
А когда Гийом вернулся в свой лагерь, дело уже близилось к вечерне, свет солнца из невыносимого и белого стал алым и прекрасным, и возле угасшего костра ждал Алендрок.
При виде своего сеньора Гийом остановился, как вкопанный. Почему-то за одну эту ночь и утро поменялось столь многое, что юноша и думать забыл о нем. Он был так занят созерцанием собственной души на раскрытых ладонях и раздумьями, что же с ней теперь делать, что при виде Алендрока испытал прежнее смятение, уже не имевшее никакой причины.
Все утренние достижения едва не пошли насмарку: Гийом сделал несколько шагов навстречу, превращаясь в прежнего себя, немого и слепого (святой Винсент помогает от слепоты)… Алендрок поднялся, еще слабоватый, но уже обретший свой прежний, красноватый цвет лица вместо меловой бледности, и скривил одну сторону рта — так он улыбался, а по-другому и не умел.
— Гийом. Меня вот отпустили. Ну, как ты тут? Как рука?
— Хорошо, — выговорил Гийом, изо всех сил стараясь не стать прежним, не отпустить от себя золотую зрячесть, на которой он держался весь день. — Рука… Почти здоровая. Вот, даже могу ей шевелить.
В доказательство он браво согнул руку в локте — и тут же слегка перекосился от боли. Алендрок поморщился.
— Врешь, болит. Есть сам себе готовил?
— Госпитальеры кормили…
— Помоги им Господь.
Алендрок ушел за чем-то в шатер, должно быть, за едой; и в это самое время с королевского холма запела высоким голосом труба, та самая, оповещавшая здесь вместо колокола, что начинается вечерняя служба. И Гийом, глядя вдаль, на золотистые от солнечного огня спины холмов, на белую башенку с крестом на вершине, с безнадежной тоской осознал, что на эту службу он не пойдет.
Все начиналось сначала, будь оно проклято. Почему же Алендрок не явился, например, завтра. Почему.
Их вечер прошел одиноко и тихо. Алендрок, чувства которого еще более обострились от болезни, смотрел на своего оруженосца и видел, что в нем что-то сильно изменилось. Гийом и так никогда не был до конца его, а за эти несчастные три дня и вовсе ушел. Он ускользал, ускользал, делаясь все дальше, тоньше, так что не удержишь — Алендрок спросил его, починил ли он доспех, а тот не расслышал вопроса, и вскинул глаза от миски бобов с мясом, переспрашивая. Алендрок спросил его, не случилось ли чего дурного — Гийом ответил невпопад, что каждый день ходил на мессу, да, мессир.
Даже в дни, когда Алендрок бил его и внушал страх одним звуком своего голоса, Гийом принадлежал ему в большей степени, чем сейчас. Тогда он хотя бы всегда знал и помнил, что Алендрок существует.
— Гийом!
— Да, мессир?
Поднял глаза — светлые-светлые, почти прозрачные. В глазах отражается острая верхушка шатра, стремительно темнеющее небо, на фоне его — кривая верхушка дерева. И никакого Алендрока. Он уходит, держи его.
— Пойдем спать.
— Да, мессир.
Сердце Гийома. Бедное, трусливое и глупое, но уж какое есть. Неси его Тому, кто тебя создал, может, Он даст тебе взамен доспехи и щит с красным крестом. И какое-нибудь новое имя.
Гийом послушно раздевался при свете маленькой масляной лампы. Оставил на себе — в июльскую-то жару — белую рубашку и брэ, быстренько помолился перед Распятием, нырнул в свою постель. Алендрок молился немного дольше — он всегда старательно проговаривал про себя слова, стараясь не перепутать порядок; потом тоже лег, потянулся загасить огонь. Полежал в темноте, прислушиваясь к ровному Гийомову дыханию. Рана на груди, перемотанная толстой повязкой, болела и ныла. Но это были сплошные пустяки.
— Эй!
— Да, мессир? Доброй ночи, мессир.
Отозвался чуть слышно, притворяясь, что засыпает. Но более бессонного голоса не могло быть во всем мире. И опять эти красные, телесно ощутимые волны — страх, отчуждение, страх. Но страх немного другого цвета, не тот, что прежде.
— Иди сюда.
— Зачем, мессир?
Невыносимый этот — как чешущаяся рана — тонкий напряженный голос. У Алендрока внутри провернулись какие-то тугие колеса, как в хитроумном сарацинском механизме, огромной машине-часах.
— Сам знаешь зачем.
— Простите… я не могу.
Гийом подобрал колени под простыней, словно готовый, если нужно, сесть или вскочить. Весь он был собранный, как пружинка, и в голове его тихо нарастал совершенно незнакомый звон. Вот Алендрок бы его сразу узнал, этот звук — он всегда нарастал и так звенел перед битвой: это была отвага. Саладин бы сказал — hamasa, храбрость, главная добродетель слуги Аллаха.
— До сих пор же мог, — резко возразил Алендрок, приподнимаясь на локте. Итак, он оказался прав. За время его отсутствия что-то случилось. Гийом как-то изменился. Пока только неясно, как и насколько сильно. И сколько понадобится времени и сил изменить его обратно и снова сделать своим.
— Но теперь… не могу. Я… покаялся. Это смертный грех.
— Покаялся? — негромко и жутко переспросил Алендрок — снова превращаясь в того страшного прежнего сеньора, Алендрока с железными кулаками, Алендрока, без размаха бьющего в лицо, Алендрока в глухом шлеме, в прорези которого не разглядеть глаз.
— Н…нет еще. Но решил, мессир. Я завтра принесу покаяние. Как… король Ришар.
А, байки про короля Ришара. Их сегодня обсуждали по всему христианскому лагерю. «Сеньоры больные» тоже хорошенько сплетничали об этом за трапезой — еще бы нет! «…Опять публично каялся. Явился голый по пояс, рыдал, требовал бичевания… Ну да, ну да, как в Мессине. Бедный эн Ришар. Как это — что было в Мессине? Разве не знаете? В некотором роде, э-э, прелюбодеяние, сами понимаете, о чем я, не желаю порочить нашего доброго сеньора… Ну да, именно Содом. Да ему кто только не говорил, и отшельник Иоахим Флорский-то на Сицилии… А он на Страстной неделе — то же самое, прямо сразу после свадьбы, а потом ежедневно — в церковь, и милостыню просто безантами раздавал. Нетрудно поверить, из Англии-то выжав последние соки… Ну ладно, ладно, мессир, кто сам-то без греха. Юноши, юноши. Говорят, для многих они опаснее девушек. Ну, попутал бес и попутал… А с кем это он, неизвестно? Вот чего не знаю, того не знаю. Да мало ли дряни на свете, и подстелится какая, соблазнит доброго короля… Некоторых, мессир, и соблазнять-то не надобно. Ведь это с эн Ришаром, прости Господи, уже который раз… Стоило от болезни оправиться…»
Вот тебе и байки про короля Ришара.
Алендрок в темноте молча смотрел и смотрел на своего оруженосца. Потом откинул простыню и встал, голый и огромный, очень белый в темноте. Темнел только треугольник паха да пятно приоткрытого рта. Гийом, облизав разом высохшие губы, тоже встал — не мог он быть настолько ниже; он ждал, что же будет дальше, и сердце его тихо болело, как заживающая рана, от нового какого-то, еще не испытанного вида тоски. Это была, как он догадался позже, тоска смертная, когда все тело начинает плакать от страха, а душа так занята собой, что не обращает внимания. Часто бывает перед битвой или казнью.
— Ты мне ответь, — тихо сказал Алендрок, боясь и не желая спрашивать. Почему-то он уже догадался — и так легко все увязалось в единую картину, и это странное отчуждение, и даже самый первый день — Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…
И как он сегодня посмотрел на Алендрока, когда только что его увидал — как на… да, как на призрак.
— Что ответить, месcир?
— Ришар с тобой… он что… спал? Это был Ришар?
Гийом подумал сколько-то, словно пытаясь найти правильный ответ на вопрос. И нашел все-таки.
— Да, мессир. Но я…
— Гийом, как же так, — выговорил Алендрок тихо и потерянно. Таким голосом он никогда не говорил прежде. И юноша даже осекся, на миг не узнав человека, который… Который подарил ему свободу, потом — убил честь, потом — спас жизнь.
— Я объясню…
Он думал, что сейчас будет ослепительный свет, запоет труба. Потому что в кои-то веки он сделал все правильно. Но было так же тихо, только дыхание Алендрока и грохот его сердца. Грохот сирийской болезни в его голове.
— Как же так, — повторил рыцарь дрогнувшим голосом, уже не слыша ответа, и рука его сама поднялась — и рухнула с железной силой сверху вниз, на склоненную светлую голову Гийома. Тот громко вдохнул, пытаясь отступить на шаг, но как всегда не успел.
Покаяние, подумал Гийом, падая вниз, как же так, я не успел, о, моя бедная голова. Мое покаяние. Он убьет меня, прости меня, я не успел.
Алендрок не дал ему упасть, подхватывая в воздухе и навеки забирая его себе, железный кулак теперь ударил в висок, и голова Гийома, как спелый плод, казалась мягкой. Эти тоненькие кости там, под горлом — Алендрок всегда знал, что когда-нибудь они сломаются в его руках, сломаются, как сухие веточки. Он бил Гийома долго и размеренно, то прижимая к себе и слыша внутри ломкого тела — как же ломко человеческое тело — треск и треск, то откидывая в сторону и снова нагибаясь к нему. Гийом молчал, рот его приоткрылся, и Алендрок видел в темноте белую полоску зубов, и ему казалось, что Гийом над ним смеется. Щурит глаза, смеется. Не хочет возвращаться к нему.
— Гийом, — усмехаясь и кривясь, прошептал он и сам, прижимая его, теплого, гнущегося во все стороны, податливого и нежного, к рыжевато-курчавой груди, тиская и гладя выступающие острые лопатки. — Смеешься. Не смейся. Я ж тебе говорил. Не смей уходить от меня. Я приказываю тебе. Золото мое. Золото.
Я спас тебя, я спасу тебя еще много раз, ты боишься меня, ты пропадешь без меня, я сам убью тебя, ты останешься моим навсегда.
Аквитанское золото уже местами окрасилось алым. Сарацинский поэт написал бы стихи. Просто человек — повыл бы с горя и от жалости. Голова юноши запрокинулась, открывая острый выступающий кадык, и верхняя губа приподнялась — теперь Гийом и правда смеялся, уходя на свободу.
Так рыцарь Алендрок де Монфорт окончательно сошел с ума.
Такая жалость.
7. Как оба рыцаря уехали домой, и о сдаче города Аккон
Впрочем, нет. Окончательно сошел с ума Алендрок к утру.
Он уложил своего Гийома, тихого и мертвого, на постель, а сам чинно оделся — не в красное, как обычно, а в черное, и остаток ночи просидел рядышком, запалив лампу и внимательно глядя на Гийомово разбитое грустное лицо, очень молодое, даже не пятнадцатилетнее, почти детское. Крестик ожога на щеке выделялся темно-голубым на серовато-бледной коже. Один раз Алендрок выходил по нужде. Еще один раз сидя задремал совсем ненадолго — и может быть, именно там, во сне, увидел, как это случилось на самом деле.
Как бы то ни было, наутро, когда верх шатра уже начал раскаляться от солнца, как шлем бесконечно едущего по пустыне воина Христова, Алендрок уже знал всю правду про своего оруженосца. Проклятые сарацины. Они убили его. Они ранили стрелой его коня, и конь взвился на дыбы, конь сбросил всадника, тот упал и потерял сознание от удара о землю, и в это время в него вонзилось еще несколько стрел. Алендрок видел сам. Он был совсем рядом, но не спас его, не спас. Проклятые сарацины убили его, глубоко всадили в его юную плоть поганые стрелы, летающие с мушиным посвистом, враги веры Христовой, они все должны умереть. Будет хорошо, когда они умрут.