Золото мое - Антон Дубинин 6 стр.


Иногда у Абу-Бакра случались гости. Это всякий раз была большая неприятность для Гийома, ненавидевшего их сарацинский способ празднования. Бородатые узкоглазые тюрки в многослойных одеждах восседали на подушках, наливаясь вином и ведя неспешные беседы, а потом по мере опьянения голоса их делались все более громкими, смех — все более страшным. Коран запрещал винопитие — но, похоже, не так уж строго: всякий раз, когда катиб хотел напиться, он давал Гийому несколько монет на милостыню, словно собираясь милосердием выкупить себе немного времени погрешить, и мальчик послушно раздавал деньги нищенкам возле мечети. «Должен ли я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, И ветка от радости пляшет…» Хорошая песня. Аллах простит, дитя. Неси фисташки.»

Ели гости всегда руками, не желая, как франки, воспользоваться изящными византийскими вилками, но зато то и дело обтирали руки салфетками и бросали кости не под стол и не горкой на свою же тарелку, но в стеклянный здоровенный таз. Еще у Абу-Бакра была привычка ковыряться в зубах деревянными палочками и внимательно изучать все, что он оттуда вытащил. У одного из постоянных гостей катиба, старого сарацина с трясучей головой, имелось обыкновение сморкаться в край скатерти. Впрочем, этот дед был самым неприятным изо всех, посещавших дом: он все время облизывал пальцы, выбирал из общего блюда лучшие куски и умудрялся так перемазаться жиром, что потом приходилось отмывать ему не только руки до локтей, но и щеки, и противную масляную бороду. И делать это надлежало Гийому. Он должен был прислуживать за столом (да каким там столом, за низким кривоногим столиком высотой не больше скамьи) вместе с Низамом, младшим из двух других рабов: оказывается, использовать старца в качестве подавателя блюд считалось неприлично, а безбородые юноши подходили лучше всего, особенно красавчик Гийом с длинными светлыми волосами, которого для таких случаев катиб одевал в отвратительно женственные цветастые тряпки. Подавать и подавать еду, а потом поливать гостям на руки для омовения, вытирать им руки и брызгать на важно склоненные лысые головы розовой водой, а главное, все время улыбаться им, скалясь, как тот, у кого рот свело судорогой — вот в чем состояли пажеские обязанности. Иногда (на Гийомовой памяти дважды) приводили музыкантов и девушек. Они сначала сидели за занавесом и пели оттуда сладкими голосами, а к концу пира выбирались наружу и бросали в гостей цветами и фруктами, которые те ловили то руками, то ртом, засовывали бороды в вино и трясли головами, разбрызгивая на девиц алую виноградную кровь. И Гийому казалось, что он попал на настоящую сатанинскую оргию, притом что музыканты играли красиво, девушки вели себя довольно скромно (видывал он в христианском лагере под Акрой пару французских девиц, которые куда сильней напоминали блудниц вавилонских…) Гийома хозяин однажды посадил рядом с собой, и, запуская ему руку в шелковые волосы, что-то стал про него объяснять гостям, посмеиваясь и цвикая слюной. К тому времени юноша уже начал волей-неволей понимать сарацинскую речь и вычислил, что Абу-Бакр его расхваливает — его искусство писца, и красоту, и молодость, и склонность к пению и музыкальным занятиям… Правда, когда в речи его мелькнуло знакомое по рынку слово байт, цена, Гийом понял, в чем дело, и прикусил губу: добрый катиб собирался его перепродать, причем желательно — дороже, чем некогда приобрел. С чисто восточной склонностью к преувеличениям — иначе откуда бы взяться в речи такому числу, как хазар, тысяча, похоже, так хозяин оценивает в динарах его непреходящие и редкие достоинства — ва[10], клянусь мечом Омара и семью верблюдами с мощами Али, Гийом — это не раб, а просто зурри-асатайн, мастер двух искусств, пера и песни, сад ас-сайида, то есть счастье господина, и вообще джамал ал-вара, совершенство рода человеческого. Кажется, Абу-Бакрова книга подходила к концу, а Гийом как раз недавно испытал в четвертый (и последний) раз, что святой Стефан не является на зов абы к кому. Но у гостей писца, помоги им Аллах, похоже, финансовое положение пребывало в еще более стесненных обстоятельствах; потому они важно покивали, повосхищались Гийомовыми — чистый китайский шелк — длинными, как у девушки, спадающими на спину волосами (за которые на затылке ласково, но очень цепко держался катиб) и чистой кожей, почитали стихи о прекрасных рабах… И отказались его покупать. А время Алендрока пришло через два месяца.

За эти два месяца Гийом со стариком успели провести несколько интересных шахматных партий. Правда, тура у Абу-Бакра была не такая, как, помнится, у короля Гюи в Иерусалимском дворце: не Адам и Ева под сенью древа и не короткая толстая башенка, а боевой корабль со всеми снастями. И альфин другой — не епископ в высокой шапке, а уродище божий, зверь с носом как змея и несгибающимися коленками. И ферзь оказался темнолицым человеком без венца, сидящим на троне — вместо дамы в длиннополой мантии, как у короля Гюи. В общем, все у него было другое. Только правила игры — те же самые.

Казалось бы, не так и ужасна Гийомова жизнь. За домом Абу-Бакра был сад, хоть и небольшой, зато с тщательно подобранными плодовыми деревьями и цветами — цветы старик обожал почти так же, как стихи, и больше всего Гийом радовался, когда ему выпадала работа их поливать. Тут были и розы — от алых, как раны Христовы, до совсем светлых, как лица молодых девушек; и лилии, и шафранно-камфарные нарциссы, каких Гийом не видал за всю свою жизнь; траурные фиалки, и анемон, который сарацинский поэт так страшновато воспел — «анемон, на щеке коего словно бы видны следы ударов»[11]… Хозяин самодовольно рассказывал про «бой цветов», воспетый ас-Санаубари; и когда Гийом возился с Божьими растениями, он то и дело невольно делил их на два войска, «красные» против «желтых», и так играл сам с собой — считал соцветия, которых больше, те и победят, загадывая на «красных» свою удачу. А в подвале старикова дома стоял огромный деревянный сосуд с ледяной водой: можно было пить, когда захочешь, радость, не всегда доступная в лагере под Акрой (подходы к реке не всегда бывали заняты христианами, сарацины однажды даже сожгли их ветряную мельницу — которой некогда так поразились). Голод? Тоже нет: в христианском лагере бывали минуты и поголоднее. Египетский флот снабжал город пищей, пожалуй, более регулярно, чем пизанцы кормили Христово воинство, хотя неудачные дни бывали и там, и тут. Но в удачные даже на рабском столе бывал верблюжий сыр, оливки, которые Гийом в конце концов научился есть (хотя стоило попробовать первый раз — так и замер с оливкой во рту: выплюнуть нехорошо, да и страшно, вдруг побьют, а глотать такую дрянь — никак невозможно), яичница, жареное мясо или рыба. Правда, вот есть хоросанскую съедобную землю он так и не смог, зато если были деньги, покупал себе на базаре сахарные фигурки, а летом — воду со льдом. Тяжкая работа? Ходить за лошадьми и стоять ночные дозоры, и готовить на всех, и заделывать раз за разом прорехи на кольчуге, пожалуй, похлопотнее, чем переписывать черные закорюки. Вот граф Раймон Триполитанский, восемь лет просидев в плену, времени даром не терял, научился бегло говорить по-арабски и читать на латыни. Гийом, если бы хотел, мог бы учиться даже арабским письменам — столько ему приходилось с ними иметь дело.

Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.

…Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз — перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном — шелковой повязкой — только «аурат», то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа — канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.

Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому… Воззвать от крайней нужды…

Множество легенд в его голове — святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой… Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн…) Дева Мария и три отрока в пещи огненной…

В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала — «Pater noster», потом — «Ave Maria, gratia plena», потом на всякий случай еще — «Credo» и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною…

Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал — как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -

— Прекратить!

Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -

Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…

(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)

— медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.

— Не сметь делать этого в моем доме, — так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней — все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех — не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато — прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.

Он запел псалом — тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) — так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я — с тобой.

Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча — и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.

Окситанский гимн, песнопение из земли отца — про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» — уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза — «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» — потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги — нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной — или собачьей — плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол — тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер — по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.

Из горького раскаяния — не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным — Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая — алая — полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода — давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты — Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.

И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» — он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе — тот пусть его осудит.

Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет — при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан — а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане — пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.

   Смотри, вот окутал их мрак
   Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.
   И они слышали в нем клокотание
   И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева.
   Тогда упали они на колени,
   И виновные уверились в неминуемой гибели,
   Даже и чистые убоялись дурной участи,
   И пророки потупили головы перед владыкою страха.
   Было возглашено: — Где раб Аллаха и где сын его раба?
   Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении?
   Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?..[12]
Назад Дальше