Авраам - Златовратский Николай Николаевич 2 стр.


– Да. Это деревенский дым.

– Люблю!.. Потому, выходит, хотя и ночь, а все же живут… Кто-нито не спит. И не жутко.

Пролетит летучая мышь, и я тороплюсь захлопнуть окно в свою комнату.

– Ты зачем от нее запираешься? – спрашивает меня Антон.

– Влетит, неприятно.

– Неприятности от нее никакой нет, – замечает он. – Ведь это та же мышка, что по полу бегает в избе… Только что крылья дал ей бог… Ты знаешь ли, как она нарождается?

– Нет, не знаю.

– Она от божьей благодати. В церкви священник, за причастием, ежели уронит на пол крошечку от просвирки и эту крошечку мышка съест, с того времени у нее крылья проявятся. И положено ей уж до земли не касаться, а летать в нощи… Она только на белое и чистое садится. Расстели здесь холст, она сейчас и сядет.

Пытался я его расспрашивать о близких к нему людях и интересах и получал ответы в таком роде:

– Ладно вы живете, должно быть, со Степанидой?

– Ладно. Ничего.

– Хорошая она женщина?

– Хорошая. Ничего.

– А на деревне у вас хороший все народ?

– Хороший. Ничего.

– А старшина каков?

– Ничего… и старшина ничего.

– И писарь?

– И писарь… Надо быть, хороший и писарь.

– А становой?

– Не знаю… Не слыхал нешто.

– А брат твой, Платон Абрамыч, каков, по-твоему, человек?

– Ничего, хороший…

– А как мирские дела у вас идут?

– Ничего, ладно… Со всячинкой тоже бывает.

– Ну, а вообще-то как вам живется?

– Ничего, справляемся.

– Не тяжельше прежнего?

– Иной год справляемся, иной – нет… А вот как уедешь – скучно нам будет, – вдруг перебивает он самого себя.

– Отчего же так? Какое от меня веселье?

– Так уж все как-то, привычка. Вот теперь выйдешь из избы, ан ты и тут… Мужики тоже толкутся, ребятишки. Все одно как голуби к жилому месту, так и мы к хорошему человеку. Посидишь с тобой, и приятно.

Странное впечатление всегда производят на меня подобного типа крестьяне. Это – тип уже вымирающий, как тяжелая, неповоротливая, созерцающая кенгуру австралийских лесов, погибающая в борьбе за существование с ловкими, пронырливыми хищниками новейших формаций. Он уже редок в подгородных деревнях, хотя в глуши встречается еще во всей неприкосновенности. Чем больше вы с ним знакомитесь, тем более нежные чувства начинаете питать к нему но вместе с тем в вашу душу забирается какая-то догадливая грусть. Неужели же суровый закон борьбы за существование всевластно царит и в человечестве? Неужели человек не пробовал противустать его ужасному, антигуманному проявлению?

Это было в половине августа. День смотрел как-то особенно весело. Весело смотрела и деревня, словно венком окружившая себя золотыми одоньями хлеба. Душевнее и веселее смотрели мужики. Но еще веселее и благодушнее смотрели они оттого, что нынешнее лето, не в пример прочим годам, бог накинул им лишних две меры на меру посева. Это показал им умолот с первого же овина. Такое неожиданное приращение благосостояния в хозяйстве неизбалованного человека наполнило его душу несказанною радостью, которую спешил он выразить заявлением признательности. Накануне вечером, когда старики собрались посидеть у житницы и сообщить друг другу результат первого умолота, дед Абрам заявил: «Помолиться бы надо!» – «Надо! надо! Нельзя не помолиться: когда в беде, так просим, а отлегло, так знать не хотим!» – подхватили умиленные мужики. Тотчас же стукнули по окнам, собрали сход и постановили «заказной праздник». И так был заказной праздник, который, собственно, состоял в том, что решено было не выезжать в поле. Утром сходили к обедне, а после обеда все занялись «по домашнему обиходу» и приготовлением к началу посева.

Дед Абрам сегодня был особенно благодушен и, в умилении, постоянно крестился, когда заходил разговор об урожае нынешнего лета. Крестился и Антон, крестилась и Степанида. Мы не можем составить себе и приблизительного понятия о глубине той признательности, которая наполняет душу крестьянина при сравнительно ничтожном успехе его полевых трудов. Для этого необходимо быть таким же истинным хлебопашцем, каков был Антон.

После обеда мы все собрались у избы и весело глядели на желтые бока холмов, с которых была снята благодатная жатва и по которым теперь, картинно раскинувшись, лениво паслось стадо.

– Вишь, какие перезвоны от стада-то несутся! – заметил Антон, когда донеслись до нас, среди невозмутимой тишины, охватившей деревню, малиновые звуки от колокольцов и бубенцов, навешанных на шеях коров. Антон широко улыбнулся и посмотрел мне в лицо с детским ожиданием сочувствия к его словам.

– Хорошо будет теперь скотинке, благодарение богу! Травы собрали впору, соломы вдосталь будет… вздохнет! Вес вздохнут – и люди, и скотина! – заметил с своей стороны дед Абрам. – И чего ж больше надо?.. Ничего больше це надо, как только вздоху! Ежели полегче вздохнул – тут тебе и счастье!

– Ежели теперь вздохнул легко, всю зиму легко продышишь, – вставила свое слово и Степанида и вдруг вся зарделась.

Степанида была до того молчаливое, всепоглощенное физическою работой существо, что редкие фразы, которые приходилось ей говорить, помимо отношения к хозяйству, бросали ее в краску, в особенности при посторонних людях.

Так наивно-благодушно беседовали мои хозяева, предвкушая ту невеликую сумму довольства, которая вся исчерпывалась словами: «Только бы нам вздоху – тут и счастье!»

В конце деревенской улицы вдруг показалось облако пыли, послышался рев коровы и скрип тяжело нагруженного воза. Пыльное облако разрасталось все больше и больше и, наконец, чуть не столбом поднялось над деревней.

– Эк напустил какую тучу! и поселенье наше все утопил! – сказал дед, всматриваясь в облако из-под ладони. – Кто бы это такой? Надо думать, прасол.

Дед поднялся и вышел на середину улицы.

– Антон! глядь-кось ты, что-то мне мерещится, будто наши это…

И Антон стал всматриваться.

– Платон Абрамыч и есть!

– Господи помилуй! Что за оказия! всем домом снялся! – проговорил дед, когда воз почти уже подъехал к нему. – Что так? – спросил он Платона Абрамыча, в недоумении поглядывая на воз.

Платон Абрамыч – низенький, коренастый, краснощекий, с русою бородкой, в розовой ситцевой рубахе, в картузе и больших сапогах, сплошь покрытых серым слоем пыли, – шел вблизи лошади и нервно дергал ее постоянно вожжами. В ответ деду он только отчаянно махнул рукой и, сурово хлестнув лошадь кнутом, остановил ее у ворот Абрамовой избы. Но в то время, как Платон Абрамыч собирался отвечать, с возу вдруг скатилась рыхлая, с большими грудями, уже довольно пожилая женщина, в ситцевом платье, и, истерически рыдая, поочередно припадала к груди деда Абрама, Антона и Степаниды. Сквозь ее рыдания только слышно было, что: «Милые! родные наши! Нищие мы, нищие! Милый тятенька! Родной Антон Абрамыч! Голубушка Степанидушка, невестушка дорогая! Не покиньте, не оставьте сирот горьких!» – причитала она и снова по очереди начинала припадать то к одному, то к другому из них. Я встал и отошел в сторону, так как заметил, что горе этой женщины, по-видимому, было настолько велико, что для излияния его ей недостаточно, казалось, было грудей родственников, и она выражала уже намерение броситься и к моим ногам. Между тем Платон Абрамыч уже ввел лошадь с возом, наверху которого сидел мальчик, а сзади были привязаны корова, телка и коза, под навес двора, и на рыдания его супруги начала сходиться вся деревня.

Я ушел к себе и из отрывочных фраз, долетавших до меня со двора, мог наконец узнать, что сегодня утром Платон Абрамыч погорел.

Не прошло и получаса, как ко мне вошел Платон Абрамыч, уже в вытертых насветло сапогах, умытый и причесанный.

– Весьма, значит, приятно… Как выходит, по-родственному… Потому мы дети будем этому самому старичку Абраму… Весьма приятно вступить в обхождение, – говорил он как-то особенно вычурно и с ужимками торгового человека.

– Вы погорели?

– Да-с, воля божья. Но при всем том, я не ропщу. Принимаю с покорностью.

И Платон Абрамыч присел.

Но он опять тотчас же вскочил и скороговоркой сказал:

– Стеснения не будет для вас, ежели бы сюда самоварчик… по-благородному? Потому мы с супругой все более по купеческому обиходу, и было бы весьма с непривычки затруднительно… ежели бы, по нашему несчастью, в курной избе… При всем том мы хорошее обращение понимаем. Ьудьте в надежде!.. Жили завсегда в свое удовольствие!

Я еще не успел ответить, как в дверь, тяжело переступая через порог, вошла жена Платона Абрамыча с маленьким семилетним сынишкой за руку и тотчас заплакала.

– Ах, милый барин, не откажите сиротам! Ведь, от такой, можно сказать, приятной жизни, и вдруг чайку негде Удовольствием напиться! Каково это, милый барин, век-то изживши в обхождении с богатыми и благородными? – причитала она.

– Побалуй уж их на первый раз, Миколай Миколаич! Что с ними сделаешь!.. Невестка-то, вишь, у меня в купеческом обиходе возросла, претит ей мужицкая-то кухня, – добродушно забросил и свое словцо дедушка Абрам.

– Сделайте милость, – согласился я.

Платон Абрамыч тотчас же побежал за самоваром и скоро внес его сам в комнату, пыхтя и приговаривая:

– Мы все сами!.. Мы, в несчастии нашем, никого утруждать не желаем! Мы скорее себе какое стеснение сделаем, нежели других убеспокоить!

За самоваром супруга Платона Абрамыча втащила какие-то корзиночки и узелки с чаем, сахаром, кренделями, хлебом. Вынимая каждую вещь, она приговаривала:

– Мы все с своим; мы не привыкли одолжаться, мы других одолжали, а не то что самим одолжаться… Мы к этому не привычны… Хотя и в разоренье мы, и в большом несчастье, а последнюю рубаху лучше продадим, чем кого собою утеснять решимся!

Перебивая и дополняя речи один у другого, постоянно извиняясь, погорельцы наконец прочно основались около самовара и вполне, кажется, вошли в роль хозяев.

– Господин! сделайте милость, искушайте! Не побрезгайте! Тятенька! да ты постой, погоди парную-то воду дуть… Ах, старичок, старичок! Скусу ты хорошего не знаешь… Маланья Федоровна! бутылочка-то где же? – спрашивал Платон Абрамыч свою супругу.

– Здесь, здесь, милый тятенька! на вашу старческую долю господь сохранил церковного винца бутылочку… Так, думать надо, угодили вы ему своими молитвами! – дополнила Маланья Федоровна.

– Что говорить! Радетели завсегда были! – отзывался благодарный дед.

– Да мы, тятенька, это весьма понимаем, что ежели родитель! Это будьте в надежде! Перестарелость мы всегда почитаем, – уверял Платон Абрамыч. – Где же братец Антон Абрамыч? Пожалуйста, братец, за компанию…

– А невестушка?.. Степанидушка, да пожалуйста! вот кренделечков… Да вы по-родственному! Вы не смотрите, что мы в несчастии, мы последнюю рубаху продадим, – дополняла Маланья Федоровна.

– Да мы даже настолько к родителю привержены, – опять начинал Платон Абрамыч, – что ежели уж господу угодно такое произволение, так мы и землепашные труды поймем в помощь родителю… Окажем всякую трудом нашим поддержку.

В таком роде долго еще объяснялись супруги-погорельцы, соревнуя один другому в выражении братской и сыновней любви, пока наконец не перешли к разговору о пожаре. По их рассказам, оказывалось, что у них сгорело все «до синь пороха», что и денег они, которые «праведными трудами нажили», не успели спасти, что если что и осталось, так рухлядь, которую они даже не взяли с собой, а оставили у знакомых, чтобы «не стеснить родителя». Тема «разоренья» была настолько богата, что оказалось необходимым подогреть еще раз самовар. Мне надоело наконец это нытье, и я ушел. Но так неожиданно налетевшие на нашу мирную жизнь гости долго еще продолжали чайничать «по-благородному».

Действительно, на следующее утро Платон Абрамыч пожелал «принять землепашные труды в помощь родителю».

– Ну, ну, посмотрим! – говорил дедушка Абрам, пока Антон, тоже посмеиваясь, снаряжал для Платона Абрамыча борону.

Платон Абрамыч при этом не переставал выражать свои чувства сыновней и братской любви.

– А я, милая Степанидушка, невзирая на купеческое свое обхождение, всякие труды с тобой поделю, и коровушку подою, и воды принесу, и печь истоплю. Приказывай! как хозяйка приказывай! Потому ежели такое от господа произволенье, что мы в несчастии, то смиренно стряпухино звание на себя примем, не ропща, – в свою очередь говорила Маланья Федоровна Степаниде.

Казалось, мир и любовь окончательно утвердились в благословенной семье деревенского патриарха. Так думала деревня, так, по-видимому, думали и сами Абрам и Антон.

По крайней мере, они благодушно молчали. Но я как посторонний, и притом внимательный, наблюдатель мог с каждым днем замечать, как капля по капле просачивалось в «райскую тишину», царившую прежде в семье Абрама, нечто «новое», нечто такое, что хотя и незаметно, но тем не менее неотразимо могло превратить эту «райскую тишину» в пристанище злого духа. Своею непосредственною натурою чуяла то же самое, должно быть, и Степанида, так как на лицо ее с каждым утром все гуще и гуще ложились сумрачные тени. Это «нечто» замечалось мною в таком порядке: прежде всего, «чаепитие по-благородному и с купеческим обхождением» продолжалось в моей половине и на следующий день, затем и еще на следующий и так далее, пока не вошло в ежедневный обиход, даже без извинений. Я этим, впрочем, не особенно огорчался, так как большую часть времени проводил «на воле». Но не отметить этого, в сущности ничтожного, обстоятельства все-таки не мог. Не мог не отметить и того, что Вася и Степанида, спавшие прежде в прохладной клети, против моей половины, вытеснены были скоро в стряпную половину избы, в которой была нестерпимая жара и духота и где могли париться на печи только старые кости деда Абрама. Таким образом, прохладная клеть оказалась в распоряжении Маланьи Федоровны, вопреки ее обещанию покорно подчиняться произволению божию – «спать ей в сенях, как горькой сироте». Не мог не отметить я и того, что Платон Абрамыч, несмотря на столь ревностно заявленное желание «принять землепашные труды в помощь родителю», в первое же утро работы вернулся очень скоро с поля домой с изорванною сбруей на лошади и с великим негодованием на плохой присмотр Антона за земледельческими орудиями, «с которыми разве только дурак может управляться, а не то что умственный крестьянин». После этого Платон Абрамыч больше уже не брался за землепашные труды и только резонерствовал, да с сожалением пожимал плечами, когда Антон и дед Абрам добродушно посмеивались над его «неумелостью».

Скоро Платон Абрамыч стал и совсем редко бывать дома: то он целый день беседовал на деревенской улице, угощался «с нужными людьми» водкой, то ездил по соседним деревням и селам. Скоро в нашем мирном жилье образовалась правильная торговая операция. Нередко, входя в свою половину, я находил за чаепитием Платона Абрамыча в компании с какими-то очень льстивыми и ловкими сибирками[4], а по праздникам у нашей избы толпились мужики, что-то привозившие Платону Абрамычу в заклад, менявшиеся скотиной и лошадьми. Часто над нашею «мирною обителью» стала носиться ужасающая ругань и проклятия подпившей и обобранной кем-то бедности. Маланья Федоровна в то же время из своей клети скоро сделала не то деревенский магазин, не то кладовую: тихонько от мужей, тащили к ней бабы яйца, масло, холст, кур, ягоды, и часто я имел удовольствие видеть и слышать, как она, вся мокрая от пота, раскрасневшаяся и раскисшая, как будто ее рыхлое тело делалось от жара еще рыхлее, восседала в своей кладовой на опрокинутой кадушке и то торговалась или сплетничала с бабами, то окрикивала довольно-таки повелительно свою сношенницу Степаниду, то ругала и даже била Васю, на которого постоянно жаловался ее плаксивый сынишка. Из того легко можно видеть, как постепенно преобразовывалось и во что в конце концов могло обратиться и мое деревенское «монрепо»[5] и мирная патриархальная обитель. И удивительное дело: чем шире и шумнее становилось торжище, чем неотвратимее вытесняло оно собою «мирное, безгреховное житие» истинного землепашца, тем этот землепашец робел все больше и больше, тем быстрее как-то он стушевывался, тем сосредоточенно-молчаливее он делался, и только густые тени скорби и грусти все резче ложились на его лицо. В этом торжище действительно как-то совсем затерялись не только Антон и Степанида, но даже сам дед Абрам. Даже я, посторонний человек, как-то оробел. Такова сила наглости. Наглость – это могучее орудие в руках хищника.

Назад Дальше