Кутепова, с тех пор, я никогда больше не видел.
3
Михаил Иванович Калинин — это мой бывший одноклассник по школе на Цветном бульваре, что стоит и по сей день за старым цирком. Проживал он в темно-сером доме на углу Пушкинской улицы и Козицкого переулка. Дом этот был известен еще и тем, что в нем жил со своим семейством знаменитый артист Моргунов. Михаил Иванович Калинин, или просто — Миша Каратист, обитал в квартире первого этажа, вместе с терпеливой и по болезни неработающей теткой по материнской линии, сдававшей часть жилплощади молодому грузину, который оплачивал электроэнергию, газ и прочие коммунальные услуги, а также регулярно наполнял холодильник доступными продуктами питания.
Миша был глуп, а потому всегда серьезен. Эта характерная особенность определяла Мишино назначение среди сверстников. Девчонки тяготились его присутствием, денег у него не было, аристократических замашек тоже, в школьной программе успевал весьма посредственно, так что и списать у него было нечего, в общем был самым обыкновенным восьмиклассником с пэтэушной перспективой. Его главное предназначение в мире людей заключалось в том, что он постоянно был чьим-то другом, не лучшим, конечно, всегда второстепенным, но другом. Прозвище «Каратист» Миша приобрел после выхода на экраны страны художественного фильма «Пираты ХХ века», после просмотра которого он сделал себе «нунчаки» из двух теткиных скалок и всегда носил их за брючным ремнем. Его воспитанием, как и воспитанием подавляющего большинства обычных московских парней, занималась улица, завуч и участковый инспектор.
О Михаиле Ивановиче Калинине я говорю исключительно по той причине, что он стал моим первым, юридически установленным, подельником. Стоял на шухере.
Есть люди, которые спиваются не оттого, что они хронические и слабохарактерные неудачники, и даже не оттого, что в стране обилие дешевых спиртных напитков и уж конечно не из-за дурной наследственности. По вышеперечисленным причинам спиваются какие-нибудь румыны или, например, поляки. Для русского человека это не причина. Русский, как эвенк, пьет чтобы выжить. Чтобы сохранить свое творческое и духовное наследие. Чтобы спастись, в конце концов, как национальная единица.
В квартире девятнадцатой, дома номер четыре по Ясеневой улице, в Орехово-Борисове, пили с ноября по март. Пили сумрачно и систематически. Начинали с коньяка «Белый аист», приобретенного за счет творческого гонорара художника Володи Горы, а заканчивали изделиями парфюмерной фабрики «Свобода» и, в последней фазе — денатуратом, пропив из двухкомнатной квартиры Красноштана сначала мебель, затем раковины и двери, за которыми последовали оконные стекла, унитаз с бачком, дверной замок, дверной глазок и дверной же звонок. Соседи возмущались пропажей домашних кошек, хотя точно тут утверждать нельзя, но то, что у обитателей красноштановского жилища остались из одежды только кеды, офицерские брюки с малиновым кантом и женское дерматиновое пальто, факт бесспорный.
Узнав о бедственном положении старших товарищей, среди которых, кстати, находился и Леха Шмельков, я вспомнил об одной конторе на задворках ресторана «Узбекистан», где, я помнил еще со школьной поры, одно окно можно открыть при помощи проволоки. Рассчитывал я, естественно, на какую-нибудь одежду, сменную или рабочую, оставленную в кабинетных шкафах.
Нужно сказать, что оппозиция, в которой я находился по отношению к окружающей действительности, избавила меня от суетных вопросов о правильности и порочности поступков. Мне было абсолютно ясно, что если кто-то сидит в одних трусах на пятерых, а у кого-то другого есть две рубашки, то он должен поделиться с неимущим, пусть даже и без собственного согласия. Причины, по которым голый оказался таковым, тогда меня не интересовали совсем. К тому же мир четко делился в моем уличном сознании на конкретно своих и конкретно чужих.
Миша Каратист повстречался случайно. И под окном той самой конторки встал исключительно вследствие своего кармического предназначения быть чьим-то другом. Зачем он залез внутрь и прихватил с собой счетную электрическую машинку «Искра» мне не ведомо.
Погорел Миша в тот момент, когда пытался впарить этот отечественный электрокалькулятор азербайджанцам, торгующим на Центральном рынке мартовскими букетами.
Михаил Иванович Калинин не стал героем на допросах. И хотя я даже не успел испугаться, получив два года условно, из моей третьей камеры уже доносился муторный запах Матросской Тишины.
4
Если бы время моего бродяжничества проходило на вшивом вокзальном кафеле, в компании полумертвых существ последнего нижнего слоя общественного бытия, то я, очевидно, скоро бы вернулся к родителям, потом в школу, потом к обыкновенной жизни. И все же, слава богу, которого нет, что я открыл для себя и жил, и продолжаю жить в том мире, которого для основной массы моих сограждан, как и бога, не существует.
Если бы я попытался рассказать об этом мире в общем, то редко кто понял бы о чем собственно идет речь. Конечно же не потому, что этот мир настолько сложен или секретен для доступного понимания среднестатической электоральной единицы. Напротив, он достаточно прост и нагляден. Дело в том, что мир этот — параллелен календарному миру любого государственного строя. О нем невозможно рассказать еще и потому, что только он сам может говорить о себе. И не в общем, а исключительно в частности — каждый о своем. Фрагментарно. Ведь каждый из нас видит только то, что видит, понимает только то, что способен понять и переживает лишь то, что смог почувствовать. Вот и я, говорю исключительно о себе и для себя и всякий имеет право меня не слушать.
Мой мир — это не кладбище падших и не церковь сумасшедших. Мой мир — это печаль ничтожного творца пред буйной радостью разросшихся творений. Мой мир — это дождливая октябрьская ночь, когда некуда спешить, потому что никто никого нигде не ждет. Это бледное пятно от фонаря, дрожащее на сыром асфальте Пушкинской площади. Это последняя сигарета в холодном подъезде. Это случайные встречи и короткие прощания. Это музыка автомобильных трасс, срывающаяся с электрических струн. Это вечное одиночество и невыносимая жажда любви… И камеры, в которых я все это осознал.
Люди бывают общественными, полуобщественными, антиобщественными и внеобщественными. Полуобщественного человека, фарцовщика Фила, зарезал антиобщественный человек Саша Кабан. Не просто зарезал, а расчленил и, сложив в коробку из под цветного телевизора «Славутич», поставил возле мусорных баков в подворотне по Трехгорному переулку. Зачем он это сделал мне не ведомо.
Каждая весна омерзительна по-своему. Весна восемьдесят первого была одета в серое крапленое пальто с капюшоном, обута в финские желто-синие «луноходы», носила имя Лена, фамилию Арбузова и прозвище Пингвиш.
Мне всегда нравились длинноносые девицы, хотя женой моей стала девушка с маленьким точеным носиком. Уже потом я понял, что прельщается человек одним, а нужно ему совсем другое. Так вот у Лены Арбузовой, по прозвищу Пингвиш, был такой, буратинообразый нос. На Пушкинской площади она появилась неожиданно, но как то очень быстро стала своей. Впрочем, ничего удивительного в том не было. На Пушкинской площади каждый пришелец становился рано или поздно своим, лишь потому, что он появился именно там. И если бы некий человек мнил бы себя последователем Христа и Джона Леннона, то он появился бы на Гоголевском бульваре, а случись в его душе склонность к чистой уголовщине, ему не за чем было бы выезжать например из Чертанова. Пушка тем и отличалась от иных московских местечек, что ее Иисус был с физиономией Батьки Махно, Нестора Петровича.
Так вот, о Лене Пингвиш. Она была старше меня года на два и казалась мне воплощением очаровательного безумия. Сейчас я романтик законченный, а в те далекие времена был романтиком начинающим, поэтому влюбился в Лену Пингвиш не за то, что она обучала меня искусству уличных поцелуев, а за то, что однажды утром, сидя в «Лире», плеснула в рожу нахамившему ей пролетарию трехкопеечным раскаленным чаем из граненого стакана. Я же, в свою очередь, двинул ему по спине металлической покрышкой от гранитной напольной пепельницы. Это происшествие сблизило нас как преступников, совершивших совместную кражу, и мы поселились с ней в мастерской Вити Художника, в подвале, на улице Герцена. Через несколько подвально прожитых дней Лена Арбузова надоела мне смертельно. Или я ей. Но хочется думать, что она мне.
Как бы то ни было, в мастерской я стал появляться все реже, а потом узнал, что и Пингвиш куда-то съехала от Художника Вити. Хотя на Площади мы встречались по вечерам, и я делился с ней сигаретами, а она со мной циклодолом.
Известие об убийстве Фила пришло на Пушкинскую площадь вместе с милицейской облавой. Сначала загребли всех, кто просто попался под руку и отконвоировали не в родное сто восьмое, а в пресненское сорок третье отделение милиции, гремевшее в те годы под народным прозванием «московское гестапо», на чьей территории и был обнаружен труп.
Через день пресненские опера появились снова. Обосновались в опорном пункте метрополитена, и хватать стали выборочно — тех, кто был знаком с Сашей Кабаном. Видимо, первый отлов принес кое-какую информацию.
Я не знал Сашу Кабана лично, никогда с ним не разговаривал и поэтому преспокойно стоял в Трубе — подземном переходе под улицей Горького (тогда наполовину короче нынешнего), — и договаривался с Маленьким Джимом о поездке в Питер. В те времена и в том круге вояж «на собаках» в Ленинград приравнивался к обряду инициации, а путешествие автостопом в крымскую Алушту вообще было подобно хаджу. Выезжать предполагалось немедленно, и мы уже спускались по ступенькам к станционным турникетам, когда прямо на меня выскочила зареванная Пингвиш. Слезы ее лились таким образом, что мне стало понятным выражение некоторых литераторов, говоривших о том, что «слезы текли ручьями». Захлебываясь, Лена рассказала, что менты, сидящие в метрополитеновском пикете, отобрали у нее паспорт и требуют назвать адрес Кабана, но она не знает ни Кабана, ни тем более его адреса. Тогда ей дали пятнадцать минут, чтобы она нашла того кто располагает искомыми сведениями, в противном случае ей обещали железно — пятнадцать суток.
Подозреваю, что Лена Арбузова сильно лукавила. Потом я вспомнил, что видел ее с Кабаном и, кажется, даже в интересующий оперативников день. Но тогда я был романтиком начинающим, взял Лену за руку и направился в пикет, заявив там, что знаю адрес визуально и готов отправиться туда с кем угодно, но только после того, как девушке вернут ксиву. Надеялся я конечно же на то, что мне удастся слинять по дороге. Как ни странно, паспорт гражданке Арбузовой вернули, а меня упаковали в «УАЗик» и доставили в сорок третье, где уже сорок восемь часов томились десятка два знакомых личностей. Еще я запомнил, что пока меня вели из метро к милицейской машине, один из оперов поигрывал лагерной выкидухой с вороненым лезвием и с черными накладными розами на серой рукоятке.
Сказать, что меня били слишком сильно — соврать. Сильно били Поля, видевшего, по слухам, Фила одним из последних. Его и отпустить-то не смогли, когда убедились в непричастности, а оформили на пятнадцать дней и отправили на «скорой» в институт Склифосовского. По сравнению с ним, меня просто поучили, чтобы впредь не обманывал государевых людей. Но пару суток мне все же пришлось пролежать в одиночной камере, четвертой по счету, куда меня отволокли под руки и обещали не сообщать матери в обмен на молчание об отбитых почках. Но ушибы прошли, а вот память о длинноносой Лене Арбузовой по прозвищу Пингвиш — еще одной камерной ступени — осталась. И до сих пор влекут меня женщины безразличные, паскудные и курящие.
5
Ни в одном энциклопедическом словаре нельзя прочесть о том, что основоположниками хипповского движения в СССР были Юра Бураков, он же Диверсант, и его духовный наставник некто Подсолнух. Точно так же и назначенный руководитель нашей «культуры» скорее всего, почти наверняка, не знает о том, что первым проповедником русского анархо-панка были Андрей Панов, он же Свинья, и Алекс Оголтелый с паспортной фамилией «Строгачев». Это не интересует официальную «культуру».
Уверен, что академические историки будущего доберутся до этих монументальных имен и воздадут им должное, поскольку без тщательного анализа их влияния на современное российское общество, невозможно будет практически перекинуть исторический мост от «Флейты-позвоночника» Владимира Маяковского, до Соловьевской «АССЫ», ставшей реквиемом одной эпохе и первой нотой Гимна для другой. Нотой, которая впервые сорвалась со струн расстроенной электрогитары «Урал», в обыкновенной ленинградской квартире, лета одна тысяча девятьсот семьдесят девятого.
Аминь.
Спросить у меня: какой из городов мне ближе, Москва или Ленинград? То же самое, что спросить: кого я больше люблю, маму или жену? Я люблю их по разному, но самые важные чувства испытываю к дочери. Так же и с городом. Москва научила меня говорить, а Питер научил слушать, но это достойно лишь благодарности к ним. Любовь… Я не поднялся, не возвысился еще до любви к дальнему и поэтому люблю или ненавижу лишь то, с чем соприкасался духовно или физически. У меня не защемит сердце, если на карте Москвы не станет, например, Бирюлева. Но никогда бы я не смирился с исчезновением Никитского бульвара. Так же и с Питером. Важны частности и личности. Абстрактно я могу любить лишь реки и деревья.
Ленинград остался для меня колыбелью русского панк-рока, далекой ностальгией по безвозвратно ушедшему счастью быть свободным от самого себя. Кто бы услышал!..
Я живу вопреки всеобщей суете и целеустремленности. Именно это обстоятельство оставляет меня за чертой общепринятых условностей, называемых законами совместного проживания несовместимых в принципе людей. Хотя ни разу не делал я посягательств нарушить эти правила сознательно. Но стоило мне произнести какое-нибудь слово или, того хуже, сделать короткий шаг, как слово это обязательно оказывалось крамольным, а шаг был всегда в сторону. Если бы с самого раннего возраста мне удалось бы осознать или просто понять эту еретическую наклонность, то я научился бы защищаться от агрессии рационального мира. Но мне казалось нормальным — не подражать и не подчиняться чему попало. Мне и теперь кажется, что состояние скрытой войны со всем на свете — обыкновенное состояние мыслящего человека. Мир внушает иное… И мир, как всегда, прав. Миру не нравятся люди, полагающие, что будущего нет.
Именно так — NO FUTURE — провозглашали мои новые питерские друзья и собирались в антимузыкальный коллектив, и почти создали его, и почти выступили, усилив электричеством свой антигуманный лозунг — будущего нет! По сути, панки только родились. По факту, я родился вместе с ними.
Напиться по поводу дня моего рождения решили на детской площадке Михайловского сада. Оголтелый принес портвейн, три невские подруги Ольга-Машка-Ирка нажарили котлет, а Коттон, Роттен и Рикошет обещали привести Свинью собственной персоной.
Свинья так и не явился. Нахально подмаргивавшая мне Ирка, незаметно исчезла вместе с Коттоном. Оголтелый и Крыса отправились «злобствовать» (не знаю в чем это выразилось), а я подрался с Рикошетом и брел по ночному Невскому проспекту, волоча по асфальту крылья собственного счастья, к которым прилипали раскисшие окурки и фиолетовые фантики от крем-брюле. На мне был кирзовый музейный плащ времен диктатуры пролетариата; естественно штаны и боты, а под плащом, на голом теле, болтался узкий черный галстук, пронзенный множеством английских булавок. Само собой, меня забрали.
Из машины вышли двое в штатском и поинтересовались: куда и главное, откуда я иду в столь поздний час в таком безответственном виде? Я начал отвечать, что отмечал с друзьями день рождения, а теперь иду домой, потому что я — Синкконен Е. В. и тут же понимаю, что Е. В. Синкконен родился совершенно в другой день, в другом месте и, наверное, в другой жизни. И это означало, что 20 апреля я мог отмечать с «друзьями», только один день рождения — Фюрера, то есть Адольфа Гитлера[1].
Штатские вежливо усадили меня в авто, помотали по старым питерским подворотням, надеясь, видимо, обнаружить сообщников. Не обнаружили и остановились в районе улицы Марата, у подъезда с вывеской «Опорный пункт охраны правопорядка», под которой маскировалась районная штаб-квартира Комитета Государственной Безопасности, где меня сфотографировали в анфас и в профиль, записали под фамилией Синкконена и поместили до утра в бывшую ванную комнату, стилизованную под камеру, с кафельным полом и деревянным стулом. Больше в этом помещении ничего не было, кроме дыры в полу, если, конечно, дыру можно воспринимать, как нечто материальное.