Сергей Залыгин
Боб
Давно, лет двадцать пять — тридцать тому назад, на биологическом факультете Н-ского университета произошло одно событие.
Событие это было совсем незначительным, но все-таки на какое-то время оно вызвало всеобщее недоумение.
В самом конце июля, вскоре после выпускного факультетского вечера, стало известно, что при университете из числа выпускников оставлен... Боб...
Человек, носивший это напрочно, навсегда приставшее к нему прозвище, уже в то время был немолод — ему перевалило на четвертый десяток. Хотя он имел рослую и в общем-то видную фигуру, самой заметной деталью его облика все-таки была прическа бобриком из каких-то пегих, неопределенного цвета волос.
Всякий раз, как на факультете начинались экзамены и Боб усаживался за стол профессора с экзаменационным билетом в левой руке, правой рукой он вынимал из бокового кармана серого полувоенного и слегка потрепанного френча миниатюрную расческу в серебряной оправе и несколькими неторопливыми, уверенными движениями приводил в полный порядок строй пегих коротких и упругих волос на своей голове.
Затем, не дожидаясь приглашения, он нащупывал локтем точку опоры на профессорском столе, сжимал пальцы в кулак и, опираюсь на этот кулак уже седеющим виском, начинал говорить.
Голос у него был неторопливый, сильно глуховатый и с такой своеобразной интонацией, которая все время заставляла слушателя ждать, что вот сейчас, сию минуту, сию секунду будет произнесена та самая сокровенная суть, ради которой люди ведут разговор и этим разговором намерены друг друга порадовать, подбодрить, чем-то обогатить. Экзаменатор и ждал этой сути, ободряюще и даже дружески кивая.
Проходило пять, десять минут, и экзаменатор терял нить рассуждений уже немолодого, рослого и такого скромного студента. На мгновение экзаменатор задумывался о предмете постороннем, о том, например, сколько студентов за сегодняшний день уже сдало экзамены и сколько еще осталось, или же вспоминал, что нужно обязательно позвонить жене, сказать, чтобы не ждала к обеду, хотя не далее как вчера он обещал никогда больше не опаздывать. И в этот самый момент глуховатый, размеренный голос умолкал.
Экзаменатор начинал смотреть в потолок, тщетно пытаясь вспомнить, чем же студент завершил свои рассуждения по данному вопросу.
Из-под белесых ресниц на него в это время глядели тоже белесоватые глаза. Эти глаза и все лицо — слегка морщинистое, очень серьезное, под высоким лбом и пегим бобриком — отражали добродушную усталость славно поработавшего человека.
— Н-да... — произносил экзаменатор. — Так... так... ну что же, отвечайте на следующий вопрос! — И внутренне подтянувшись, дал себе слово слушать студента внимательно, ничего не пропуская.
Глухой голос снова наполнял кабинет ожиданием чего-то значительного; потом эта невысказанная значительность утомляла внимание, профессор снова вспоминал о том, что нужно позвонить жене, вспоминал, кажется, на одно только мгновение и тут же наталкивался на добродушное, очень серьезное лицо изрядно уставшего и замолчавшего от усталости человека... В белесых глазах был теперь упрек.
— Н-да... Так... Ну, что же, отвечайте на следующий, третий вопрос!
Обычно Боб получал на экзаменах «четыре». Он поднимался со своего места, разглаживал бобрик расческой, неторопливо собирал бумаги, улыбался и уходил. Улыбка была значительной, но неопределенной — ее можно было понять и как душевный упрек студента себе за то, что он не ответил на «отлично», и она же выражала недоумение: почему все-таки экзаменатор был невнимателен?
Студенты-однокурсники не любили Боба и не скрывали своего отношения к нему.
Профессора и преподаватели, если разговор между ними случайно касался Боба, слегка растерянно и как-то неопределенно пожимали плечами и вздыхали.
Неопределенное отношение преподавателей к немолодому студенту продолжалось до тех пор, пока он не перешел на четвертый курс. На четвертом курсе был экзамен по самому обширному разделу зоологии, и вот тогда-то завкафедрой, кандидат в члены-корреспонденты Академии на ближайших выборах, профессор Карабиров, небольшого роста, злой, вспыльчивый человек, совершенно определенно высказался вдруг в деканате:
— Беспозвоночный грызун! — сказал Карабиров. — Из каждой дисциплины знает по две страницы. Две — из Тимирязева. Две — из Дарвина. Две — из Мечникова. Знает, правда, твердо, наизусть. И представьте, этого, оказывается, вполне достаточно, чтобы учиться на нашем заслуженном биофаке, учиться, имея в матрикулах приличные оценки!
Можно было подумать, что слова эти были сказаны Карабировым в пику своему извечному противнику — декану.
Деканом был еще сравнительно молодой в то время профессор — геоботаник с русским именем и греческой фамилией — Иван Иванович Спандипандуполо. Карабиров уверял, будто такая фамилия подтверждает, что еще в процессе эмбрионального развития ее владелец потерял всякий здравый смысл.
Спандипандуполо имел правилом не оставаться в долгу перед Карабировым, но в тот раз, когда речь зашла о Бобе, неожиданно для всех он промолчал. И все поняли тогда, что зоолог обязательно «зарежет» Боба на экзамене, и облегченно вздохнули: надо же было кому-то одному сделать то самое, что давным-давно должны были сделать многие...
Короткое молчание, воцарившееся в темноватой, узкой и высокой комнате деканата, теперь недвусмысленно объяснило отношение прецодавателей к студенту, которого все знали но по фамилии, а по краткому /прозвищу «Боб».
Однако же для Боба это вовсе не было началом конца его ученой карьеры, как можно было тогда подумать.
Действительно, «беспозвоночный грызун» ходил сдавать экзамен по зоологии два раза и оба раза провалился. Потом он заболел. Потом ввиду болезни перенес экзамены на следующий год обучения. Все это было обычным для такого случая ходом дела, и декан уже собирался издать приказ об отчислении или хотя бы о годичном отпуске Боба, как вдруг этот Боб принес для регистрации у секретаря факультета отметку по зоологии: «четыре»!
Разумеется, при первой же встрече Спандипандуполо не преминул спросить у Карабирова:
— Я слышал, коллега, ваш любимый ученик — извините, забыл фамилию — блестяще сдал вам курс?
Не уточняя, о ком идет речь, по одному только слишком любезному тону декана Карабиров понял намек, выскочил из старого кожаного кресла, в которое он всегда усаживался, бывая в деканате, и стукнул об это кресло кулаками:
— А что я могу сделать? Что я могу сделать, спрашиваю я вас? Кто пропустил грызуна вплоть до последнего курса университета? Кто? Это могли сделать только учителя, достойные своего ученика! Только они! Не я! Я тут ни при чем! Нет!
Маленький злой Карабиров снова опустился в глубокое кресло, из которого торчала теперь одна его серенькая, растрепанная и тоже сердитая бородка, и замолчал. А спустя некоторое время вдруг донесся тихий, необычно мирный для Карабирова голос:
— В конце концов теперь наше дело — выпустить его. Выпустить, выпустить! — Из кресла показались руки, почти что вежливо, но настойчиво отталкивающие кого-то прочь. — Выпустить! Если бы он был еще потупее! Совсем, совсем немного потупее... Но он же имеет все-таки в черепной коробке что-то, что так или иначе позволяет ему кончить... Редко, очень редко, но все-таки встречаются люди с еще меньшими способностями и с университетским дипломом. Мы их тоже выпускали, и не раз.
И снова декан Спандипандуполо не воспользовался случаем, чтобы уколоть Карабирова, давным-давно надоевшего всему профессорско-преподавательскому составу дерзостями. Наоборот, так же, как и в тот раз, когда Карабиров дал понять, что он «зарежет» Боба, теперь снова все почувствовали облегчение. Действительно, осталось немного — выпустить человека. И конец. Ведь, в самом деле, бывали же студенты еще слабее. Случалось. Этот как-никак, а получает четверки, бывают же и такие, что перебиваются с двойки на тройку.
И вот стало известно, что Боб оставлен при университете.
Июль, когда это произошло, — безлюдный месяц в вузах: заведующие кафедрами и деканы в отпуске, студенты — на практике и на каникулах.
Единолично бодрствует на своем служебном посту ректор, да еще приемная комиссия осаждается абитуриентами, родителями и покровителями абитуриентов.
Но когда в конце августа, накануне нового учебного года, Карабиров сверял свою выписку лекций с факультетским расписанием, которое занимало почти всю боковую стенку старинного шкафа, стоявшего в деканате, он вдруг заметил, что практику по ботанике у студентов-зоологов ведет новый ассистент Коробко.
«Коробко, Коробко?! Так ведь это же и есть тот самый студент, которого все и всегда называли кратким словом Боб! Он?!»
Карабиров бросился в партком, в кабинет ректора, в учебную часть, чтобы протестовать, чтобы оградить честь университета.
Никто не спорил с Карабировым, никто не возражал ему в принципе.
Но дело было сделано, и не находилось юридических оснований отчислять только что зачисленного ассистента.
— К тому же, — напоминали Карабирову, — вы, профессор, тоже в свое время, кажется, неплохо оценили знания Коробко?
Возмущен был не один Карабиров.
Секретарь комсомольского комитета сказал ректору, что это очень странно — странно и даже обидно для студентов — видеть перед собой Коробко в качестве учителя.
И так же, как Карабирову, ректор не возражал секретарю. Ректор потер лоб и сказал:
— Действительно, этот человек был у меня. Говорил. О склонностях. О готовности. О призвании. И, знаете, в общем оставил положительное впечатление... Должен признаться, я ни с кем не посоветовался. Подождите, кажется, я звонил своему проректору... Вот именно. Побывайте-ка у Андрея Федоровича. Побывайте!
Андрей Федорович тоже вспомнил посетителя, который производил положительное впечатление, говорил о призвании, склонностях и готовности... И не только говорил — в его личном деле не было абсолютно никаких помарок, зато в натуре чувствовалась уверенность, солидность. Еще был звонок от ректора, и звонок, как он понял, в доброжелательном смысле.
Расписания, отчеты и планы, собрания, кампании, споры между научными сотрудниками и многое, многое другое, что называется учебным годом, уже вскоре вступило в свои права, и о таком странном, но в общем-то незначительном событии, как зачисление Боба на должность ассистента, перестали говорить.
Работа Карабирова по изучению пушных промысловых получила широкую известность, была переведена на многие языки, а сам Карабиров при блестящих результатах голосования прошел в члены-корреспонденты Академии, но вскоре после этого, наблюдая в тайге за миграцией соболя, жестоко простудился и умер.
Однако он все-таки успел написать язвительное письмо Ивану Ивановичу Спандипандуполо, в котором пытался изложить все обвинения, веками выдвигаемые зоологами против ботаников.
Но Спандипандуполо всегда считал притязания зоологов несостоятельными, а в тот момент он был поглощен идеей о дождевых червях. Он заметил взаимосвязь между расселением некоторых растительных формаций и жизнедеятельностью дождевых червей. Нужно было вмешательство почвоведов, чтобы подтвердить и обосновать эти наблюдения. Почвоведы же наотрез отказались заниматься червями, и Спапдппапдуполо не оставалось ничего другого, как самому вторгнуться в новую для него область. Он и не преминул это сделать со свойственной ему энергией.
— Прекрасно! Прекрасно! — восклицал этот потомок Аристотеля, вздымая руки над своим тощим, длинным телом и слегка проглатывая звонкие гласные. — Это верно, сейчас у меня есть только один единомышленник — в далеком городе Алма-Ате. Но вскоре, поверьте, наши взгляды будут разделять тысячи! Да, нас будут тысячи, и тогда мы докажем великую роль дождевых червей и ничтожество тех почвоведов-консерваторов, которые пренебрегают червями как биологическим фактором!
Несмотря на эти, полные надежд, пророчества, в университете было отмечено снижение жизненного тонуса Спандипандуполо. Говорили, что для поддержания этого тонуса всегда требовалось язвительное вмешательство Карабирова.
И это была правда... Не только Спапдипандуполо — весь факультет почувствовал, как не хватает чего-то, и, если поразмыслить, не хватает тех самых дерзостей Карабирова, за которые его так недолюбливали при жизни.
Одну из примет подступающей к Спандипандуполо старости можно было увидеть еще и в том, что профессор стал вдруг стесняться Коробко.
Когда в длинных и сумрачных коридорах старинного университетского здания сталкивались две фигуры — гибкая, высокая и тощая Спандипандуполо и тяжеловесная, медлительная, с дубовой палкой в правой руке Коробко, — тощая фигура проявляла признаки замешательства, смущения и обычно стремилась исчезнуть как можно быстрее.
Напротив, фигура тяжелая ставила палку себе за спину, опиралась на нее, потом свободной рукой попридерживала шляпу на уровне плеча, затем опускала эту шляпу вниз и закидывала ее опять же назад, за спину, и потом долго еще стояла в этой позе, неподвижная и строго-критическая. Прежде чем продолжать свой путь, фигура произносила обычно: «Ничего особенного…» — и пожимала плечами.
Никто, кажется, не помнил, чтобы в облике Коробко-студента, которым он был еще не так давно, замечалось столько медлительной и уверенной солидности, но каждый невольно вспоминал, что признаки этой солидности присутствовали в нем всегда и вовсе не являются чем-то неожиданным.
Свой строгий и критический вид Коробко сохранял не только при встречах с деканом. Если не полностью, так отчасти строгость не покидала его даже при встречах с ректором, в разговоре с представителями Министерства высшего образования, с самим министром, когда однажды министр, посетив университет, заглянул на кафедру, где работал Коробко.
И только один раз за много лет массивная фигура дрогнула, и видно было, как она хотела останься незамеченной, уйти куда-нибудь, исчезнуть, и как это не удалось ей.
Это случилось года через три после вступления Коробко в должность ассистента, когда в коридоре второго этажа он увидел Вадьку Кузнецова.
Вадька сидел на подоконнике точь-в-точь так же, как он сидел на нем три года назад, когда был еще студентом: свесив одну ногу и согнув в колене другую.
Размахивая руками, Вадька болтал со старшекурсниками, которые, конечно, хорошо помнили его.
Завидев Коробко, Вадька соскользнул с подоконника, изумленно уставился на него сразу поглупевшими глазами и воскликнул:
— Боб! Бобер! Это ты? Если это ты, скажи, что ты здесь делаешь с такой большой дубиной?
Коробко ответил, что сейчас ему очень некогда, но он просит однокашника зайти к нему на кафедру для серьезного разговора, ну хотя бы через четверть часа. Обязательно!
Уходя, Коробко слышал, как студенты что-то шепнули Вадьке и как Вадька проговорил тихо, но с еще большим изумлением:
— Бобер? Боб? Да не может быть! Вы что же, ребята, разыгрываете, что ли?
На кафедре Коробко поставил дубовую палку в узкий промежуток между письменными столами, но не пожаловался, как обычно, на одышку лаборанту, а сел и, взявшись обеими руками за голову, молча просидел так четверть часа.
Он уже все понял, все знал.
Знал, что Вадька Кузнецов вернулся из полярной гидробиологической экспедиции и привез с собой богатейший материал по водорослям, которыми он занимался еще студентом. Знал, что Вадькиным материалом заинтересуются в университете и что теперь-то Вадьку — этого общего любимца, весельчака и неизменного отличника — обязательно оставят при какой-нибудь кафедре. Знал, что уже через три-четыре года Вадька будет доцентом, а еще лет через восемь-девять профессором. Знал даже, что Вадьку назначат деканом биологического факультета вместо Спандипандуполо, который довольно скоро совсем уже состарится, и если не был в этом назначении уверен бесповоротно, так только по одной причине: может быть, Вадька сразу станет проректором по научной работе.