Тюйдюк смотрел на пришельца всеми своими дырчатыми глазками, но волшебник, отдавая дыхание дереву, заткнул ему сначала один глаз, потом другой, третий, пока оно не ослепло, высокой тонкой нотой крича о своей слепоте; и снова перебег пальцев от широкозвучья к узкозвучью; и рост, выманиваемый из тела, как змея, изломленная мелодией, стал медленно покидать своего владельца. Это можно было видеть по тени, которая, стягиваясь, подползала к отверстию мешка, лежащего меж двоих. И вдруг оборвав мелодию, Хаял замахнулся тюйдюком на рост, рванувшийся было назад, и короткими ударами загнал его в мешок. «Вяжи», – крикнул Хаял, и вместе с развеликаненным великаном они навалились на вздувшийся мешок, наузливая узлы поверх узлов.
Выполняя волю избавителя, человек, бывший великаном, взвалил мешок со своим ростом на плечи и пошёл к реке, чтобы сбросить его с крутого берега в воду. До реки было недалеко. Но уменьшившиеся шаги превратили «недалеко» в «далеко», а останавливаться по пути не хотелось. Надо было скорее отделаться от ноши. И когда, наконец, став у срыва, великан, переставший быть великаном, захотел сбросить рост вниз, в волны, движение его оказалось тщетным. Дело в том, что рост, даже в глухом мешке, делает своё: растёт. От раскачки шага мешочная ткань тёрлась о спину, постепенно прореживаясь и утоняясь; рост, ища выхода, проник сквозь поры ткани в кожу спины, тысячами проростков уцепился за лопатки и задние вздужия рёбер: назад внутрь тела, откуда его прогнали, он боялся, но и в тёмном мешке было страшновато. И когда человек подошёл к самой воде, он увидел в ней отражение горбуна. Как быть? Возвращаться назад, к людям, знавшим его – это значит завалить на спину, поверх горба, груду новых насмешек и издевательств. Лучше идти в незнакомые страны к незнающим его глазам. Солнце шло, направляясь к западу; вслед ему направил свой путь горбун.
Он думал, что люди теперь будут радушнее и сговорчивее. Ведь не отказывают же они в работе своим горбунам. Но он ошибся: горбун, разумеется, имеет право на жизнь и костыли, так что на него можно смотреть сверху вниз. Но горбун высокого роста, каким сделал волшебник незадачливого великана, горб, на который надо смотреть самым стройным людям чуть-чуть снизу вверх -это раздражающе и анатомически неуместно. И новые глаза встречали пришельца враждебными прищурами. Работа не отыскивалась. Только в одном из городков, расположившемся уже среди лесистых холмов, сменивших степи, путнику предложили внутреннюю заклёпку труб и котлов. Но горб, застревая в полом цилиндре трубчатого колена, не подпустил и здесь к заработку. Провожаемый сожалительными улыбками, странник поневоле должен был длить свой путь. Пройдя через сотни закатов, он увидал сквозь один из них одетый в стекло и камень город. Люди здесь шли вдоль стен, а посреди улиц кружили колёса и железо, кричащее из коротких раструбов. Путник робко вошёл в улицы города. Вверх и поперёк вверху, солнчась сквозь ночь, жёлтые слепящие буквы. В городе было многое множество дверей и ни единого приюта. Горбун упёрся горбом в одну из стен. О, если бы он был великаном, каким был прежде, он мог бы протянутой рукой перегородить всю улицу. Но Хаялов тюйдюк укоротил руку, рост, жизнь и смысл. Он не вошёл ни в одну из закрывающихся и открывающихся дверей.
Он шёл вдоль череды дарахтляров (их здесь называли «деревья»), всматриваясь в движение огней и людей. Вот он увидел круглый дом, вращающийся вокруг самого себя: лодки, засёдланные лошади, лебеди кружили, уходя от глаз и к глазу возвращаясь; дети, сидя в лодках и седлах, махали руками своим матерям, стоящим у закружившегося дома; матери и сестры поднимали веющие платки, точно провожая своих детей в какую-то новую, выкруживающуюся из круга жизни жизнь.
Горбун сделал ещё несколько шагов, и среди обступи деревьев он увидел высокий шест, вокруг которого двигались растянутые разбегом верёвки: ухватившись двуручьем рук, дети с радостным смехом бежали вкруг шеста; они были малы, но шаги их были великаньими, его прежними гигантскими шагами. Горбун спросил, как называется эта игра. Человек в рыжей кожаной куртке вынул изо рта табак, завёрнутый в клок газеты, и сказал: «Гигантские шаги».
Горбун взглянул дальше: он увидел площадку, заставленную с краёв скамьями. По площадке медлительным пустынным шагом шагал верблюд; по обе стороны его двугорбия раскачивались пёстрые гнезда, в гнёздах сидели дети. На их личиках – улыбки в полном цвету. Но верблюду было не до жизни, он шёл, опустив голову книзу, и шерсть его клочилась намогильным мохом, а из глаз, вместе со слизью, сочилась смерть. Горбун долго искал в большом городе Запада хотя бы какой-нибудь самой малой работы. Он говорил лицам, а отвечали ему спинами. И как-то, исхудалый и обессиленный, кружа вдоль улиц, как стрела часов, ищущая будущего, он пришёл к той же отороченной скамьями площадке, где встретился с верблюдом, несущим гнёзда, полные детей. Верблюда уже не было. По кругу ходил, дёргая ушами, маленький пони, впряженный в колясочку и подщёлкиваемый бичом. У сарая лежала сбруя и крашеные кабинки умершего верблюда. Горбун – после колебания – вошёл внутрь площадки и открыл дверь в сарай. Навстречу ему поднялся хозяин детских увеселений. И горбун предложил себя в верблюды. У него были все данные: горб, терпение, неприхотливость в пище и любовь к детям. После короткого торга хозяин увеселений сказал: да.
И с той поры развеликаненный великан стал носить подпёртый горбом живой, смеющийся, хлопающий в ладоши груз. Свой рост он потерял, но поверх его качающейся спины был чужой, жадно растущий рост, рост человечьих детёнышей, преджизней, устремлённых в жизнь. И горбун, осторожно ступая, нёс на себе грядущее. Он был добрым тюйо, он шёл в караване, идущем с грузом предсвершённого из страны заката в страну восходов. И каждый рассвет, расстилающий свои спектры по кровлям домов, напоминал ему о его родине. На деньги, плаченные хозяином детских увеселений, он покупал не только пищу, но и газеты. Газеты говорили языком легенд. Легенда переселилась из извитий арабского алфавита в чёткий отсчёт арабских цифр. Он узнавал, ему говорили теснящиеся в зрачки чёрные знаки: там, где желтились пески, колышутся тонкостебельные коробочки с хлопком; там, где илились древние болота, растут, наливаясь зелёным хмелем, виноградные лозы. Там, где руинились в землю руины, восстают трубы и дымы фабрик. Упряжь издохшего верблюда – что ни день – становилась всё тесней и тесней. Хотелось опоясать себя меридианами земли, кружить не по площадке, обставленной скамьями, а по орбите, обставленной звёздами.
И однажды развеликаненный великан разверблюжил себя. Выйдя за заставы города, он пошёл навстречу начинающему дневную работу солнцу. Путь его был длинен и труден. Не будем тратить на него слова. Позади шагов остались скошенные кровли, толпы дерев и холмящиеся волны земли. Дни и дни сквозь сухую безводную степь. И вот однажды навстречу глазам приречье родного города. Сквозь пылевую завесь – каменный вырост минарета. Но минарет как-то странно вытянуло кверху: точно он прикупил себе роста. Ещё сотня и сотня шагов. И вот видны расходящиеся кругом от минарета нити, бегущие к земле. Ещё шаги, и видно ясно: это не минарет, это – строительная вышка, поднявшая свои прозрачные фермы и растянувшая паутину тросов над грудами растущего вверх камня. Горбун, бывший великаном, подошёл вплотную. Он видит: большое гнездо, наполненное людьми, ползёт по канату вверх, направляясь к вершине вышки. Скрипят лебёдки, слышно шуршанье подъёмного колеса о трос. И вдруг снизу крик. Гнездо закачалось. Перетёртый канат накренил гнездо – миг, и люди просыплются с высоты в смерть. Великая дрожь проникла в сердце человека с загорбленным ростом: «О, Хаял, отдай мне мой рост, мне, носившему гнёзда с детьми, разве это не мои дети – люди, отдай рост!»
И рост, дремавший в его горбе, разбуженный криком, проснулся. Он вскочил ото сна; и горбун раскрылся во весь свой рост; его протянутые на помощь руки крыльями птицы возносились вперёд, его голова поднималась ввысь, как купол обыденного храма, возводимого по обету в один день, его плечи поднимались, как плечи весов, готовых взвесить землю и небо, и рухнувшая бадья упала в его гигантские ладони, столько раз осмеянные колючими иглами и спутанными нитями людей. И тот, кто был последним великаном прошлого века, стал первым великаном грядущего.
Чайхана эта, в которой я сейчас, чуть европеизирована. Вместо ступенчатых помостов, застланных ковровыми узорами, стулья, пододвинутые к столам. На стене тикающие часы. За окном заштрихованный серым карандашом вечера воздух. Через улицу наугольник мечетьевой террасы в обставе покосившихся деревянных колоннок. От колоннок к крашеным стенам мечети шесты. На шестах громоздящиеся в сон курицы. Где-то издалека, вероятно от Регистана, крик автомобильной сирены. С другой стороны, из загородья, длинный голос разбуженной ночью ночной птицы. Мне не очень хочется пить. Но тёмно-зелёный отлив чая в пиале, усиленный добавочной заваркой, самой своей окраской притягивается к губам. Образы встречаются в моём мозгу, обмениваются ассоциативными рукопожатиями или поворачивают друг другу спины. Моё внимание не слишком внимательно на этот раз. Оно идёт прогуливающимся шагом, разглядываясь по сторонам. И вот что оно видит.
Жила-была сова. Именно та сова, портреты которой можно видеть на книжных знаках иных издательств, и которая могла бы написать мемуары о небезызвестной в древности Афине-Палладе. У совы, несмотря на её вековую учёность, не было почти никаких литературных заработков, и она квартировала на пропаутиненном чердаке, под дырявой кровлей какого-то не то разрушенного, не то недостроенного дома. В слуховое окно ей не только было слышимо, но и видимо круговращение дня двора, прилегающего к стене заброшенного её обиталища. Это был птичий двор, заселённый пёстроперыми петухами, хлопотливыми курицами, утками и цесарками.
Мысль совы специализировалась на проблеме о куриной психике. Наблюдая со своего затененного чердака жизнь птиц, сова не могла не прийти к выводу, что мозгоклюй курицы, вечно клюющей птицы, куриный кругозор её уже, короткорадиуснее всех других птичьих кругозоров. Она не видит дальше тут, умовосприятие её не длиннее её клюва. И учёная сова поставила вопрос чисто научно: какие внешние воздействия влияют столь укорачивающе на ум курицы, превращая его в так называемый «куриный ум».
После ряда медитаций и исследовательских работ сова пришла к следующему строго обоснованному умозаключению: курица ничем не глупей других птиц, отнюдь, но она попросту не успевает _войти в ум_, так как её, пользуясь её одомашненностью, режут раньше, чем в ней прорежется мудрость; ведь мудрость – это проработанный в мозгу опыт. Курице же не дают возможности накопить его в достаточном количестве, не позволяют ей успеть поумнеть; наследственность, естественно, закрепляет дело, начатое кухонным ножом.
Придя к такому смелому выводу, сова решила бороться за интеллектуальные права курицы и курицыного потомства. Однажды вечером она слетела со своего чердака и, опустившись среди круга кур, готовившихся ко сну, прочла им чрезвычайно учёную совиную лекцию о грядущей курокультуре.
Но вечерние курсы, затеянные совой, поневоле были краткосрочными. Два сна – сон, смыкающий плёнки глаз, и сон, размыкающий лезвием горло, противились одействлению совинологии.
Тогда сова, после нескольких дней размышлений, решила перейти от теории к практике. Зло, причинённое людьми курице, – размышляла она, – не только в том, что они приручили её мозг, укоротили её логику, но и в том, что они укоротили ей крылья, отучили их от лёта.
Только крылья, – продолжала размышлять сова, – могут изолировать обескультуренных кур от человека и его ножа. В сущности, Ламарк прав: путём упражнения, биологических экзерсисов, можно возвратить органу утерянную им способность.
Вскрикнув носовым совиным криком, культуртрегерша кур на распластанных крыльях снова опустилась в куриный двор и дала точную инструкцию. Отныне каждая курица, перед тем, как отойти ко сну (днём надо быть осторожным -глаз человека следит за ними), обязана проводить небольшую крыльевую гимнастику; удобнее всего это выполнять на невысоком расстоянии над землёй, на…каком-нибудь, ну, назовём это «насесте»; «лёт на месте» постепенно разовьёт крыло, раздлиннит его, и настанет день, когда куриное племя, поднявшись на крыльях, подобно стае орлов, покинет птичники и полетит в свою, свободную от человека, обетованную страну.
Каждый день, как раз в тот миг, когда солнце садится на горизонт, все куры садились на насестные шесты и аккуратно хлопали крыльями, перед тем, как сон захлопнет им глазными перепонками день.
Однажды сова решила: пора. Она назначила полночь для лёта. Но в это время все куры – как на зло – сидели на яйцах и не посмели поднять свои крылья для лёта.
Сова очень огорчилась. Она продолжала размышлять по всем правилам силлогистики: кто – откуда – посредством чего – для чего – куда: куры -от человечьего бесчеловечья – посредством крыльев – свободы для – куда? С куда было нелегко. Дело в том, что вылупившиеся из яиц цыплята имели крылья, не прошедшие ещё курса совиных экзерсисов. Затем лететь от человека не к человеку – значит перекрылить жизнь в пустыню, беззёрную и лишённую вод. Следовательно, надо учить летать не только куриц и курицыны выводки, но и мешки с пшеном и бадьи с водой. Это уже много труднее. Если же лететь от воды к воде, от зерна к зерну, то это значит – менять клетку на клетку, одну человечью неволю на другую. И сова повесила клюв на увеличенную квинту. Не только руинный дом, в чердачном сумраке которого она жила, – весь мир стал казаться ей падью распадов.
В одно из глубоких послеполуночий она улетела на своих серых крыльях сквозь сумрак и тишину, и куры остались без вождя и пророка.
Но всё равно с тех пор, с каждым закатом, прежде чем усесться на насестах, все курицы всего мира хлопают крыльями о свои курьи бока, повторяя физкультурный экзерсис, которому их научила мудрая и печальная сова. Научит ли она их крылья лету, об этом знают лишь профессор Ламарк и бесследно исчезнувшая сова.
Вот. Под круглой крышкой моего чайника лишь разбухшие тёмно-зелёные чаинки. Кровь трётся о виски. Пора. Я не знаю, придут ли в будущее этой страны предвосхищенных зорь новые Невай-и-Мухтум-Кулп и Даулят-Дурды. Но я слышу их шаг, звенящий сквозь века.
V
Это было в одно из утр, до того как прохлада прогнана зноем. Я проходил мимо кротовьих холмиков одного из кладбищ. Шаг вёл меня мимо, но его остановил звук. Это был надорванный старушечий голос, запутавшийся в выкликах, как в стеблях травы. Вслед ему короткая юная вибрирующая нота -молчание. Я остановился, затем включил память: здесь есть обычай – женщинам не позволено провожать прах до могилы, но им вменено в обязанность оплакивать зарытое тело каждодневным плачем. Могильные холмики вели меня по выгибу холма – и вскоре я увидел над одной из свежих кротовин двух женщин, которые, присев на корточки, раскачивались в такт плачу. Одна из них была старухой; чучван, сбившийся на плечо, показывал её дрожащие вкруг беззубого рта морщины. Другая, с косами, откинутыми на спину, подставляла под солнце своё смугло-розовое лицо и снежный блеск приоткрытых зубов. Старуха учила юную кызчу искусству плакать: она вела свой голос по витым лесенкам трагических фиоритур, падала в всхлипы, как в всплески омутов, вела голос приливами скорбей и отливами жизней. Бронзоволицая кызча с испуганным удивлением смотрела на шевелящийся рот старухи. Изредка она пробовала подхватить напев, но её голос был слишком молод, в нём звучала полнота упругого грудного дыхания, а не резонанс могильной ямы. И кызча сконфуженно обрывала втору. Мы встретились глазами. В её суженных солнцем зрачках я увидел то, что радостнее всех радостей: жизнь.
В органической химии принято разделять все соединения углеродного атома на два ряда: ароматический и жирный. Анализируя старый перезрелый Восток, я раскладываю его в своей голове тоже по двум рядам. "Есть Восток ароматический и Восток ожирелый. Каждое явление в свете здешнего солнца и моей привозной мысли включается в один из этих рядов.