Александр Хьелланн
ВЕРНЫЙ
Фрекен Тира подошла к рупору и громко спросила:
— Когда же будут готовы котлеты для Верного?
Из кухни донесся голос йомфру Хансен:
— Они уже готовы и стоят на окне. Как только остынут, Стина их принесет.
Услышав это, Верный спокойно подошел и улегся на ковре перед камином.
— Он все понимает! Лучше, чем человек, — имел обыкновение говорить господин коммерсант.
Вместе с семьей господина коммерсанта завтракал и давнишний враг Верного — его единственный враг. Но кандидат юриспруденции Вигго Хансен был врагом вообще очень многого на этом свете, и его злой язык был известен всему Копенгагену.
Здесь, в этом доме, Вигго Хансен после многих лет дружбы привык высказывать свои мысли с полной откровенностью и, когда бывал не в духе, — а это было его обычное состояние, — беспощадно изливал свою желчь на все и на всех.
Особенно от него доставалось Верному.
— Посмотрите на это огромное рыжее животное, — постоянно твердил он, — как его здесь обхаживают, и балуют, и кормят жарким и отбивными котлетами, а между тем сколько людей на свете было бы радо куску черствого хлеба!
Говоря так, господин юрист касался весьма деликатного предмета, который ему не следовало бы затрагивать: ведь стоило кому-нибудь сказать о Верном хоть одно слово, не выражавшее полного восторга, как на него устремлялись неодобрительные взгляды всех членов семьи. Сам господин коммерсант как-то раз прямо сказал кандидату Хансену, что в один прекрасный день тот по-настоящему выведет его из себя, если не перестанет говорить о Верном неподобающим образом.
Но фрекен Тира просто возненавидела господина кандидата. А Вальдемар, хотя он был уже взрослый — во всяком случае студент, — продолжал развлекаться, выкрадывая перчатки из карманов кандидата и отдавая их Верному на растерзание. Даже супруге господина коммерсанта, доброй и приятной, как сладкий чай, неоднократно приходилось самым серьезным образом упрекать кандидата за то, что он так зло говорил о чудесном животном.
Верный очень хорошо понимал все это. Однако он презирал кандидата Хансена и не удостаивал его вниманием. Он снисходил до того, чтобы растерзать его перчатки и этим доставить удовольствие своему другу Вальдемару, но в остальном он делал вид, что не замечает кандидата.
Когда принесли отбивные, Верный стал есть тихо и скромно. Костей он не грыз, а только обглодал их дочиста и вылизал тарелку.
Потом он подошел к господину коммерсанту и положил ему на колени правую лапу.
— На здоровье, на здоровье, старик! — воскликнул в умилении господин коммерсант. Это движение Верного одинаково умиляло его каждое утро, всякий раз, когда оно повторялась.
— Ты все же напрасно называешь Верного стариком, — сказал студент Вальдемар снисходительно.
— Ну, знаешь ли!.. Ему ведь уже почти восемь лет.
— Да, конечно, муженек, — сказала фру мягко, — но собака восьми лет вовсе еще не старая собака.
— Не правда ли, мама! — воскликнул с жаром Вальдемар. — Ты ведь согласна со мной? Собака восьми лет — это еще не старая собака.
В один миг вся семья разделилась на две партии, и полился непрерывный словесный поток: противники с увлечением обсуждали вопрос, можно ли назвать собаку восьми лет старой или нельзя. Обе стороны разгорячились, и хотя каждый, перебивая других, без конца повторял свое незыблемое мнение, вряд ли удалось бы достигнуть единодушия, несмотря даже на то, что старая бабушка вскочила с места и обязательно хотела рассказать что-то о мопсе покойной вдовствующей королевы, которого она имела честь встречать на улице.
Но бурный водоворот слов внезапно стих, когда кто-то взглянул на часы и сказал: «Пароход!». Все встали, мужчины, которым надо было в город, двинулись в путь, общество рассеялось, и вопрос о том, можно ли считать собаку восьми лет старой или нельзя, — этот вопрос так и не был решен.
Один только Верный не пошевельнулся. Он привык к семейному шуму, а нерешенные вопросы его не интересовали. Он окинул своим умным взглядом оставленный стол, положил черный нос на могучие лапы и, закрыв глаза, собрался подремать после завтрака. Здесь, в деревне, только и было дела, что есть да спать.
Верный был чистокровный датский дог из зоологического сада; сам король купил его брата, что особенно подчеркивалось в разговоре со всяким, кто появлялся в доме господина коммерсанта.
Однако молодость у Верного была нелегкой. Ведь первоначально он предназначался для сторожевой службы на большом угольном складе господина коммерсанта в Кристиансхавне.
Там Верный показал себя образцовым псом. По ночам дикий и разъяренный, как тигр, он днем был таким спокойным, приветливым, даже покорным, что обратил на себя внимание господина коммерсанта, и тот возвысил Верного, превратив его из сторожа в комнатную собаку.
Именно с этого момента и стали раскрываться все совершенства благородного животного.
Сначала у Верного была своеобразная скромная манера останавливаться у дверей и смотреть на входящего так смиренно, что у того просто не хватало духа не впустить умную собаку в гостиную. А там Верный быстро устраивался, первое время под диваном, а позже на мягком ковре перед камином.
По мере того как остальные члены семьи учились ценить его редкие достоинства, он рос и рос в их глазах, пока, наконец, кандидат Хансен не начал утверждать, что, собственно, настоящим хозяином в доме является Верный.
Конечно, в манере Верного держаться появилось нечто, ясно показывавшее, что он хорошо понимает свое положение в доме господина коммерсанта. Он больше не останавливался смиренно у порога, а сам проходил вперед, стоило только кому-нибудь открыть дверь. А если ему не открывали сразу, как только он начинал скрестись у входа, могучее животное поднималось на задние лапы и, опустив передние на ручку, само открывало себе дверь.
Когда Верный в первый раз проделал этот фокус, фру восторженно воскликнула:
— Ну, разве он не очарователен? Совсем как человек, только гораздо лучше и вернее!
Впрочем, в этом доме не только фру полагала, что Верный лучше человека. Каждый из членов семьи, казалось, избавлялся от части своих грехов и слабостей, восхищенно преклоняясь перед благородным животным. И всякий раз, когда кто-либо был недоволен самим собой или другими, Верный выслушивал задушевные признания и горячие заверения в том, что он — единственный, на кого можно положиться.
А когда фрекен Тира возвращалась с бала разочарованной или когда ее лучшая подруга вероломно выдавала страшно важную тайну, она со слезами обнимала Верного:
— Только ты один у меня и остался, Верный! Никто, никто в целом свете, никто, кроме тебя, меня не любит. Мы с тобой совсем одни в этом огромном мире, и ты ведь не изменишь своей бедной маленькой Тире — обещай мне, Верный!
И она рыдала так, что слезы капали на пол с черного носа Верного.
Поэтому не приходится удивляться, если Верный держался дома с достоинством. Но и на улице видно было сразу, что он уверен в себе и гордится быть собакой в городе, где собаки хозяйничают, как хотят.
Когда они летом жили в деревне. Верный обычно отправлялся с домашними в город только раз в неделю, чтобы обнюхаться со старыми знакомыми. Здесь, в деревне, он жил исключительно для своего здоровья: купался, катался по цветочным клумбам, а потом шел в комнаты, чтобы досуха обтереться о мебель, дам и, наконец, о ковер перед камином.
Остальную часть года в его распоряжении был весь Копенгаген, и он чувствовал себя в городе весьма свободно.
Ранней весной, когда на городских газонах пробивалась нежная травка, по которой не смела ступать нога человека, что это было за наслаждение бегать здесь с добрыми приятелями взад и вперед и по кругу, да так, что куски дерна взлетали в воздух!
Или же, когда садовник уходил домой на обед, прохлопотав все утро и провозившись с прекрасными цветами и кустами, разве не весело было рыться в земле так, словно ищешь крота: уткнуться мордой в середину клумбы, потом пофыркать, подуть и начать разрывать землю передними лапами; остановиться ненадолго, опять засунуть морду в ямку, фыркнуть и снова рыть изо всех сил — до тех пор, пока яма не будет настолько глубокой, чтобы одним только сильным толчком задних ног можно было подбросить целый розовый куст с корнями и всем прочим высоко-высоко в воздух.
Когда Верный после такого подвига лежал на газоне на теплом весеннем солнышке и видел людей, скромно шагавших в пыли и грязи, тогда он тихонько вилял хвостом перед самим собой.
А большие драки в Греннингене или вокруг Конной статуи на площади Конгенс Нюторв! Оттуда он мчался, мокрый и грязный, по Эстергаде между ног прохожих, обтираясь об их юбки и брюки, сбивая с ног пожилых женщин и детей и нисколько не считаясь с правилами уличного движения; он то бросался вслед за кошкой в один из дворов и — дальше, вверх по кухонной лестнице, то, вызывая страх и смятение, хватал за горло какого-нибудь старого врага, попавшегося ему навстречу. А иногда Верный забавлялся и так: он останавливался перед маленькой девочкой, которую мать послала с каким-то поручением, совал свой черный нос ей прямо в лицо и лаял, широко раскрывая пасть: «Гав-гав-гав!»
Нужно было только посмотреть тогда на малышку! Лицо ее бледнело, руки повисали, она топталась на месте и пыталась закричать, но не могла издать ни звука.
А взрослые дамы на улице стыдили ее и говорили:
— Ну и дурочка! Чего ты боишься такой красивой, чудесной собаки! Она ведь только хотела поиграть с тобой. Посмотри, какая она большая и красивая, ты не хочешь ее погладить?
Но крошка ни за что не хотела гладить собаку. И даже вернувшись домой к матери, она все еще продолжала всхлипывать. А потом ни мать, ни доктор не могли понять, почему веселый здоровый ребенок стал при малейшем испуге бледнеть и судорожно замирать в беззвучном плаче.
Но все эти развлечения Верного бледнели и меркли в сравнении с les grandes cavalcades d’amour,[1] a там он всегда был одним из первых. Их бывало шесть, восемь — до двенадцати больших черных, светло и ярко-рыжих собак, сопровождаемых большой свитой собак поменьше, и совсем маленьких, до такой степени искусанных и грязных, что не разглядеть было, какой они масти, но тем не менее полных задора, мчавшихся во весь опор и хрипевших от усердия, хотя они могли рассчитывать только на одно: снова быть искусанными и вывалянными в грязи; и все они неслись, высунув языки, диким галопом по улицам и площадям, садам и цветочным клумбам, с драками и воем, окровавленные и измазанные, — прочь люди и детские коляски, дайте место собакам, их борьбе и любви! Так они проносились по несчастному городу, словно боги Валхаллы тешились неистовой охотой.
Среди людей на улице Верный удостаивал своим вниманием только полицейских. Острым разумом он давно понял, что полиция существует для того, чтобы охранять его и его собратьев собак от многочисленных обид со стороны людей. Поэтому, встречая полицейских, он всегда охотно останавливался и давал почесать себя за ухом. Большим его другом был толстый полицейский Фроде Хансен, которого он часто встречал в Обенро, где у Верного была многолетняя liaison.[2]
Когда Фроде Хансен поднимался из погребка, — а это случалось частенько, потому что приятно было угостить кружкой пива такого доброго малого, — его лицо напоминало восходящее солнце: оно было круглое и красное, горячее и сияющее.
А когда он уже стоял на панели в полный рост и бросал строгие взгляды во все стороны, чтобы выяснить, не заметил ли какой-нибудь недоброжелатель, откуда он вышел, невольно вспоминалось то, что, изучая в юности физику, мы называли, кажется, коэффициентом расширения. Потому что крепкий пояс так глубоко врезался в тело Фроде Хансена и спереди, и сзади, и по бокам, что каждому при взгляде на него представлялось, будто в животе у полицейского сидит этот самый коэффициент с необычайно большой тягой к расширению.
Прохожие, попадавшиеся Фроде Хансену навстречу, испуганно отступали на шаг в сторону, особенно если это было сразу после одного из его могучих глотков в погребке. Ведь случись коэффициенту, сидевшему внутри, одержать победу над крепким поясом, обрывки этого пояса и особенно пряжка на животе разлетелись бы с силой во все стороны и разбили бы зеркальные стекла витрин.
Впрочем, никакие другие опасности не грозили тому, кто приближался к Фроде Хансену. Его даже считали одним из самых безобидных полицейских. Он крайне редко докладывал что-либо о ком-либо начальству. Тем не менее он был у начальства на хорошем счету, потому что если в полицию поступало какое-нибудь донесение, то стоило только спросить Фроде Хансена, и у того всегда находилось, что сказать по любому делу.
Таким образом, ему неплохо жилось на свете. В Обенро и на улице Вогнмагергаде его почти любили. Даже мам Хансен время от времени находила, что ее средства позволяют ей угостить Фроде Хансена кружкой пива.
А ведь средства эти были очень невелики. Бедная, спившаяся, она с трудом перебивалась со своими двумя детьми. Перебивалась, но не добивалась и даже не пыталась добиться лучшего положения, не говоря уж о более почетном. Ей лишь бы хватило денег заплатить за комнату и осталось бы немного на кофе и водку, а о большем она и не мечтала.
Даже в Обенро все считали, что мам Хансен живет по-свински. А когда ее спрашивали, вдова ли она, она обычно отвечала:
— Видите ли… Право, это не так просто сказать.
Дочери ее было около пятнадцати лет. Сын был на несколько лет моложе. По общему убеждению жителей Обенро, двух худших подростков редко можно было встретить в этих краях.
Вальдемар был бледный темноглазый мальчик невысокого роста, скользкий как уж, злой и лукавый; лицо его было словно резиновым, и выражение самой отъявленной наглости в один миг сменялось на нем выражением глупейшей наивности.
А что можно было сказать хорошего о Тире? Только разве то, что она обещала вырасти красивой девушкой. Но про нее уже рассказывали всякого рода скверные истории, и она бегала по городу, выполняя всевозможные поручения.
Мам Хансен и слышать не хотела об этих историях; она просто отмахивалась от них. Столь же мало она прислушивалась к советам соседей и подружек, уговаривавших ее предоставить детям самим заботиться о себе, потому что они все равно были слишком испорчены, и лучше взять вместо них несколько квартирантов, которые платили бы ей деньги.
— Нет, нет! — отвечала мам Хансен. — Пока они живут у меня, у них все-таки есть дом. А не то их сцапает полиция, и они совсем пропадут.
Дети не должны пропасть! Эта мысль была последней точкой в ее мозгу, вокруг которой собиралось все, что могло сохраниться от материнских чувств после такой жизни, какую прожила мам Хансен.
Поэтому она продолжала тяжело трудиться, бранилась и била детей, когда они слишком поздно возвращались домой, стелила им постель и давала немного поесть, — словом, удерживала их при себе как умела.
За свою жизнь мам Хансен переменила немало занятий, и каждый раз она опускалась на ступеньку ниже: из горничной она превратилась в служанку в трактире, потом работала прачкой и, наконец, стала тем, чем была теперь.
Рано утром, еще до рассвета, она шла в город через мост Книппельсбро, неся по тяжелой корзине в каждой руке. Из корзин выглядывали кочаны капусты и морковная ботва, поэтому можно было подумать, что она покупала овощи у крестьян в Аматере, чтобы продать их в Обенро или неподалеку оттуда.
Однако мам Хансен торговала не овощами. Она вела, наполовину тайком, мелкую торговлю углем, продавая его маленькими порциями таким же беднякам, как она сама.
В Обенро не обращали внимания на это очевидное несоответствие; даже полицейский Фроде Хансен, казалось, не находил ничего удивительного в деятельности мам Хансен. Наоборот, если он встречал ее утром, когда она волокла тяжелые корзины, он нередко приветливо спрашивал:
— Ну как, любезная мам Хансен, почем сегодня репа?
А если он здоровался с ней не столь приветливо, она днем угощала его кружкой пива.
Это был постоянный расход мам Хансен, и, кроме того, у нее был еще один. Каждый вечер она покупала большой кусок сдобной булки, посыпанной сахаром. Она сама его не ела, не давала и детям. Никто не знал, что она делает с булкой, да никого это особенно и не интересовало.